Антология странного рассказа
Шрифт:
Он стоит у окна; ни моря, ни гор — всё заволочено вылинявшей пеленой. Дождь моросит— подслеповатый, беленький, керосиновый. И ни души за окном.
Даже пса, который стоял третьего дня под рябиной, дымясь, как обугленная скамья, нет. Догорел.
Неделя уже. Неделя, как она здесь.
Он позвал ее, как всегда неожиданно, сняв трубку и чуть разомкнув губы, и почти без слов, поверх их позвал ее.
И она, выходя из ванной, с полотенцем на голове, прижимая трубку к уху, другой рукой уже складывала вещи в маленький рюкзачок. И он, прикрывая глаза, видел по ту сторону земли, как она это делала. Как никто, как почти никто.
С той световой скоростью, когда кажется, что мир замер, что движения в нем не существует. И больше того: с опереженьем времени, будто течет вспять.
Так легки ее жесты, так кратки, точны. И — без мышцы рассудка, как в полусне.
И, вглядываясь сквозь прикрытые веки в этот зыбкий реликт, он подумал о времени, о том, что, похоже, оно возникает от тренья, от шарканья, мусора нерадивых движений, от сора в зазорах, от нечистот.
А она движется на той Частоте — звуковой, световой — чистоте, где мир, припадая к себе, вслушиваясь в себя, почти совпадает с собой. То есть дышит.
О чем идет речь? О перегаре объятий — любых, о высвобожденьи, о тектонике чувств, об их такте тактильном, о сенсорной акустике, о даре вниманья к перемещеньям незримого, о прозрачности, гибкости очертаний — начиная с себя?
Не настаивать на своей жизни, не греметь кастрюлей ее поперек земли.
А еще? Об ангелах-навигаторах? О сколько ж их у нее — повсюду! В подушечках пальцев плывущей, как утренний воздух, ладони. Ладони — не легче его, но и не тяжелей.
В лямку продела, набросила рюкзачок и наутро была уже здесь.
Была. В дверь позвонила. И — как? — когда тоньше, чем тонко. Не рвется, а — что? Не дается? Как волос, сечется? Вздохнула, взглянула, еще у окна потоптались и разошлись.
Кажется, будто лишь двое нас в этом поселке тумана, рукопашно сползающем к морю.
Я — у окна, и она — между мною и морем, в доме, вмятом по подбородок в туманом изъеденный сад.
В доме, где нет ни тепла, ни воды, ни души.
Сидит в темноте со свечой, догорающей на полу. Одна, в тишине, в темно-синем пальтишке с надвинутым на глаза капюшоном, и искоса глядя на тень своего в капюшоне лица на стене.
Лица ни мужчины, ни женщины. Моцарта, пережившего смерть.
Бродя в первые дни у моря в тумане, я еще надеялся встретить ее. Или к ней зайти? Душа мудрила. Испытывала на тонкость. Подсасывала, прижав лапой, сладковатую кость обиды, невысасываемую.
А потом, я думал, она уехала. Не сидит же в доме, одна, вмертвую, в самом деле. Или у моря погоды.
Знаешь, — говорит, глядя ему в глаза, но при этом голова ее отведена чуть в сторону от него, в сторону мокрых красок, летящих в окне у него за спиной, — знаешь… — И замолкает.
Но он слышит ее, потом, в другом окне, другим днем.
Сон, — говорит, — такой. Не говорит, стоит за его спиной, и он видит сквозь ладони ее на его глазах, сквозь щели меж пальцами: горы в тумане, дорога, виноградники в голубоватой плывущей паутине дымки, лай сторожевой собаки — там, оттуда, где он рвет для них грозди, а она ждет его на дороге, ввысь глядя, на незримую перед нею в тумане отвесную громаду горы с рыжим рваным подолом.
Пенье, какое-то посвистывающее пенье оттуда доносится и стихает, воркуя, и снова — теперь уже гул горловой, набухающий в белом клубящемся зобе, мокротный. И тишь.
И вдруг— будто птицами брызнуло из пелены — раздуваясь и близясь, летят ей в лицо валуны.
Она слышит, как он кричит без голоса, машет оттуда, из виноградника, рукой, а другой прижимает к груди грозди, давит их, черно-красные: «Беги, беги!» — кричит ей, и они текут по его животу, ноге.
Слышит, но не может к нему повернуть голову, потому что тогда эти камни летящие ее убьют.
А если не повернет — его потеряет.
И вот она смотрит в упор, встречая лицом их, летящих в лицо, и они — в последний момент — отклоняются, обдавая лицо ее хлесткой воздушной волной.
Она хочет к нему повернуться лицом, к нему, а не к ним, и не может, и думает: вот, между этим и тем, вот сейчас, я успею вернуться и встретить их взглядом…
И вдруг она замечает, что эти птицекамни за миг до того, как влететь ей в лицо, как бы когтят, в воздухе зависая, хитят ее черты, то есть лицо ее в них проступает и, отшатнувшись, уносится за спину.
Значит, не сон, — она думает, — потому что во сне лица своего ты не видишь. Значит, не сон, значит, могу повернуть к нему голову, да, такая вот странная связь… — И молчит, глядя в слепое окно, заметаемое листвой.
И что ж, говорю, повернула?
Что? — Вздрагивает, издалека оборачиваясь ко мне.
Лицо. Оно не одно у нее в одном. И то, очевидное, обращенное к карандашу, твердому, остро заточенному, казалось, скорее отталкивало, чем привлекало.
Выпяченный локоток подбородка, тонкие бесцветные губы, прямой нос с остринкой, маленькие серо-голубые глаза, высокий объемный лоб, светло землистые волосы — жиденьких безотрадных земель, до плеча.
Жиденьких, безотрадных, под северным небом.
Крупная нежная голова. Болезненно крупная, с глубокой акустикой.
Краснодеревщики, почему-то казалось, маленькие сосредоточенные краснодеревщики с карандашом за ухом поднимаются там по бесконечным лестницам на высокие леса, так казалось.
И еще — светлый сумрак, струящийся сверху, и сладковатый дурманящий запах реликтовых пород простора и чистоты.
Хрупкий горчащий свет. И эта тихая несуетная голова чуть опущена, прикрывая неприметную шею, будто ее и нет.
А ниже — что? Тело? Видимо, тело. Видимость, без примет. Легкие плавнички ладоней. И ступней.
То есть в образе ее было всё, или почти всё, чтоб, вздохнув, обойти ее стороной.
Нет, не в образе, в том-то и дело, а в чертах, в очевидных ее, карандашных чертах.
А образ был — даже не сквозь них, и не поверх, а вне этих черт.
И даже не образ, а — как бы теснящее ее на обочину, не принимающее в расчет ее силы или желанья, — ее самоё, какое-то трудное преломленье ее существа.
Свеченье. Болезненно трудное, скрытное и неприкрытое одновременно.
Свечение раны.