Антология странного рассказа
Шрифт:
— Расследование установит… Сообщим… Доказательств нет, — отец потом зло рассказывал матери. — Ни черта они не скажут, а детей так и будут убивать! Сучьи потроха!
Понятно, что таким уж примерным мальчиком я не был, так что однажды ненадолго ускользнул на свободу. Я же знал, что никакого маньяка бояться не надо. Избегая взрослых, добрался до полотна. Наша будка стояла целёхонькой, ещё было заметно и место костра. Осмотрел дерево, с которым свалился Пич. Ствол протащило вперёд, изрядно вперёд, в нескольких местах он был сломан. Крону вообще размололо в щепки, они были повсюду на протяжении пятидесяти метров. Крови я не заметил — ни капли, но ведь прошла уже пара недель и лил дождь. Зато нашёл кое-что другое — удивительно, что следователи не заметили. Карманный фонарик, который я умыкнул из дома. Обычный фонарик, ну знаешь — из жести, с навинчивающейся сзади крышкой, туда вставляются друг за другом две круглые батарейки. Ручка фонарика была совершенно расплющена, паровоз по ней проехался. Я закинул её обратно в кусты. Позже я ещё получу подзатыльник от отца за то, что я профукал его фонарик. Как я ни выкручивался, он остался при своём мнении.
В каком-нибудь архиве до сих пор ещё лежит дело Пича. Не знаю, что там написано. Скорее всего, дело благополучно закрыли, поскольку в те года за нераскрытые дела лишали премий. Скорее всего, оно было квалифицировано как несчастный случай — свалился малолетний бродяжка с дерева и разбил лоб о рельсы. Может быть и так, что следователь был сознательным и всё же интерпретировал это как убийство, но вряд ли. Тогда ведь надо было найти убийцу. Убийцу, который разрезал Пича на кусочки. Убийцу, итог действий которого что-то слишком уж напоминает несчастные случаи на железной дороге. Но в чём я совершенно убеждён, так это в том, что в полиции и по сей день работают уже седые или лысые господа, у которых нет-нет да всплывёт в памяти этот случай: на заброшенном участке железной дороги несуществующий, невозможный поезд разнёс в клочья реального мальчика. Тогда их охватывает безнадёжность и злость, и они, скорее всего, с особенным рвением принимаются распутывать другие, более понятные преступления. Может быть, есть ещё патологоанатом, который помнит, как в своё время был вынужден дать фиктивное заключение вскрытия. Есть эксперты, которые тогда маялись, заполняя свои бумаги так, чтобы после них ни один чёрт не смог бы понять, что там на самом деле произошло. Значит, есть ещё много людей, которых охватывают неуютные чувства и неприятные воспоминания, когда они видят старые локомотивы. Не одного только меня на свете притягивают кладбища паровозов.
А вот старой железнодорожной ветки больше нет. Вскоре после того, как я сходил к полотну и нашёл там фонарик, откуда-то — наверное, из недр России — явился армейский стройбат с бульдозерами, подъёмными кранами и в фантастическом темпе убрал дорогу. Связывали ли взрослые это внезапную деятельность и нетипичный энтузиазм со смертью Пича — этого я не скажу. Военные жили в палатках, в городе не показывались. Видимо, было запрещено. Потом полотно распахали, посадили там маленькие ёлки. Дети тогда ещё находились под домашним арестом, а осенью началась школа, дожди, зима, а на следующий год полотно уже никого не привлекало. Какое-то время, эпоха закончились. Конечно, кто-нибудь туда и добирался, но общих мероприятий и баталий там уже больше не бывало.
Вот и всё, что я хотел тебе рассказать. Верь не верь, истории ведь рассказываются не затем, чтобы им верили. Назовём это моими раздумьями, возникшими от разглядывания паровозного кладбища зимой. Эти воспоминания, которые никуда не ведут, они всегда утыкаются в один и тот же тупик. Но есть ещё одна закавыка. Ладно, я могу призвать на помощь рациональное мышление и допустить, что эта чёртова железяка выехала, выскочила из каких-то недр ада и скрылась обратно. И ты ничего с этим не можешь поделать, ну и ладно, это у меня внутри. Я с этим живу— и спокойно доживу до конца жизни. Не думай, я под старый паровоз ложиться не собираюсь, не мой это случай. Но чёрт побери, я всё думаю и не могу представить: что было в этих проклятых вагонах, ведь целая вереница тёмных вагонов — там же что-то должно было быть, если были сами вагоны?
Перевод с латышского Андрея Левкина
Андра Нейбурга
/Рига/
Золотые туфельки, круг, любовь
Выбравшись, он минуту лежал неподвижно, словно окоченевший, не дыша, боясь раскрыть рот и глаза, — пока хватало воздуха; сжатые губы разомкнулись, в ноздри ударил непристойный смрад, губы ощутили тошнотворный вкус дерьма. Удар, словно бомба взорвалась, он поспешно закрыл рот, задержал дыхание, только стало еще хуже: вонь была уже внутри него, казалась его составной частью, словно расползающаяся плоть, гнойный нарыв, вонь пропитала каждую мышцу, каждое ее волоконце, клеточку.
Его вывернуло.
Блевотина смешалась с дерьмом, но вонь от этого не усилилась, даже напротив — уменьшилась, оказалась, верно, закупоренной носоглотка, действительно, стало легче, можно было попытаться встать на ноги.
Он обтер лицо и руки, остальное чистить не имело смысла, с одежды капало.
Утонуть в отхожем месте, какой ужас.
Как бы красиво было сгореть.
Ах, всем так хочется сгореть, это так романтично.
Уходя, он вспомнил: в зале танцевала только одна пара, они держались хорошо, хотя дело шло уже к утру, только уголки губ уже опускались и глаза покраснели от бессонной ночи и табачного дыма, кто-то играл на аккордеоне, протяжно, щемяще, сбиваясь, останавливаясь и начиная заново, его одолевал кашель, он старался с ним справиться, звук инструмента вибрировал тогда в согласии с дрожью тела, у музыканта лицо было белое, как одежда, матовое, как одежда, как одежда, прозрачное, глаза прикрыты, в зубах потухшая папироса; пара танцевала, у нее были золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивали, когда скользили мимо ночника, кем-то поставленного на пол, мимо четырех свечей, язычки которых вот-вот потухнут, ее шаль соскользнула с плеч, наплывала волна теплых запахов, в глубоком вырезе мелькала выпуклость груди, и нельзя было не смотреть на руку мужчины на ее талии; танцующие глядели через плечо друг друга глазами, не видящими ничего, надо было закричать, чтобы прекратить все это, остановить это магическое кружение по залу, это блуждание в тумане, не может ведь это продолжаться вечно — да взгляните, взгляните же на меня! — но тщетно. Острые, темные силуэты в свете лампы, синеватые, сизые тени в дымовом тумане возле окна, черное, сизое, черное, сизое, золотая искорка на полу, наваливается и отступает теплая волна запахов.
Он уже и не знал, к кому ревнует — к мужчине? к женщине?
Ушел.
Вот так и было — от зала к отхожему месту.
Круг замкнулся. Круг? Где тут конец, где начало.
Вспомни, ты позволяла себя ласкать. Да, именно позволяла, ведь мои ласки оставляли тебя совершенно безразличной, может быть поэтому я так старался тщетно отыскать в себе хоть крупицу мужественности, ведь ты была такой красивой, лежала, закрыв глаза, рядом, серебряная, спокойная и прохладная. Ни мелкой ряби на твоем теле, ни дуновения ветерка, озерное зеркало, и я тоже прикрываю глаза — чтобы не видеть отражения своего лица, по-дурацки напряженного; я хотел, желал, нет, желал желать, ладонь нащупывала всякий изгиб, впадинку, бугорок твоего тела, каждую шероховатость, волосок, изменение кожи на кончиках грудей, влагу и сухость, легкую пульсацию крови и медленные удары сердца, я так старался, я так желал желать.
Только на мгновение, когда я представил тебя с твоим другом, я даже ощутил запах его кожи и соленость пота, во мне что-то возникло. Увы, я не удержал его образ надолго.
Мы заснули, Анна.
Но я же не из дерева, не деревянный я, любите меня, любите.
Из автобиографии.
Родился 5 декабря I960 года в Лиепае. Отец с семьей не жил, мать — журналистка, умерла в 1988 году. Окончил 18-ю среднюю школу города Лиепаи, в 1979 году поступил на факультет журналистики Латвийского государственного университета. В 1983 году учебу бросил. Невоеннообязанный по состоянию здоровья. С 1983 года работаю внештатным корреспондентом нескольких республиканских газет.
Было унизительно — тащиться по улице замаранному, мокрому, смердящему, допускать эти взгляды редких утренних прохожих— ухмыляющиеся, осуждающие, недобрые. Пришла в голову мысль — в какой-нибудь подворотне раздеться вовсе и побежать, бежать по рижским улицам, как Гантенбайн, бежать гордо и свободно, с поднятой головой, равномерно дыша, чтобы сырой утренний воздух смыл вонь, чтобы глубокое дыхание прополоскало легкие, чтобы… Нет, это было невозможно, не хватало смелости, да и не хотелось бросать совершенно новые джинсы, их еще можно было все-таки выстирать.
Дома, под душем, он долго подставлял свое тело под струи горячей воды, клокотали трубы, воздух становился парным туманом, расслаблялись напряженные мышцы, расслаблялась напряженная воля, в глазах слезы, прочь все, грязное уплывало, грязное, непристойное, прочь, под землю, в темные и слизистые трубы канализации, по которым неустанно днем и ночью, ночью и днем текут, стремятся, несутся потоки дерьма всего города, обширная, гигантская сеть канализационных труб, повсюду, кругом под твоими ногами — когда стоишь в очереди за хлебом, когда занимаешься любовью — под твоей постелью, под больницей, где родился, прочь, в море! Обмывки, дерьмо, моча, гной и кровь, прочь.
Плоть становилась все чище, кожа впитывала, уже вдыхала воду, у нее уже появлялся запах, она пахла хлоркой, мылом, кожа стала упругой и эластичной, покраснела, немного дрожали колени и приятно кружилась голова, он погладил себя по груди, по животу, бедра были горячее воды, в памяти воскрес бледный аккордеонист, а после, непонятно почему, мать и старая дурашливая кукла.
Что расскажет автобиография?
В ней же не напишешь о старой дурашливой кукле, звали которую Кукл, у Кукла была деревянная, обтянутая грубой раскрашенной тканью голова, вечно печальная улыбка на лице, совсем как у Моны Лизы. Тело Кукла было набито ватой, шов на его спине он не распарывал никогда и верил поэтому, что внутри спрятано маленькое, теплое деревянное сердце и ночью его стук иногда можно услышать; спал он, крепко прижав к себе Кукла, и утром иногда оказывалось, что голова Кукла оставила на его щеке отпечаток грубой ткани.