Аркадий Ипполитов Вчера Сегодня Никогда
Шрифт:
Почему от имени народа все время говорят подобные типы? Смесь пафоса и злобы. От имени народа можно обличать и требовать. Он-то все равно всегда или безмолвствует, или вопит, что одно и то же.
Требовать от народа ничего не нужно, да и невозможно: народ нужно заставлять. Как народ ликовал во время чтения Манифеста, как жадно громил немецкие магазины, вывески, флаги, «Справедливое» неистовство и негодование. Теперь братаются. Распутин тоже воплощал народ, был гласом народным, все время вещал от имени народа. Он и был типичнейшим его представителем, ходатаем народным перед царем-батюшкой. Народ его любил. Все остальные его ненавидели: его сальную бороду, хитрые глазки, говорок. Каким облегчением стало известие об его убийстве. Прямо-таки рождественский подарок. Князей с Пуришкевичем воспринимали как национальных героев. Потом рождественские елки, делавшие вид, как будто ничего не случилось, очень лживо. Февраль, беспорядки, стрельба. Костер Литовского замка. Растущее чувство страха, барышни, читающие вслух красные газеты на углах для народа, читать не умеющего. Керенский со своей интеллигентской неубедительностью. Слухи о том, что у нас республика, отовсюду стали сбивать орлов, как будто других занятий не найти. Везде говорильня, дебаты о замене Министерства двора Министерством изящных искусств, идиотское название. Борьба за власть охранителей и радикалов, между Бенуа и Луниным, отвратительная. Везде стало много красного цвета, как будто туша Дворца закровоточила и забрызгала город. Революция. Или просто переворот? Июньские известия о прорыве австрийского фронта, дурацкое ликование по поводу этих известий, никому уже не нужных. Все радуются тому, что у австрийцев тоже было много трупов. Затем глупость юнкеров, по городу носятся автомобили, грузовики с пулеметами, идиотский балаган бессилия под идиотской вывеской «Временное правительство». Хотел уехать к себе в Крым, подальше от всего, но остался, все говорили, что дороги небезопасны. Кажется, правильно сделал. Пошли разговоры об «отделении» Финляндии. Все испугались за «Великую Россию», за то, что Россия «распылится»: ведь Россия - это еще и Кавказ, и Польша, и Прибалтика. Ненавижу эти разговоры про Великую Россию и про особый путь, они всегда служили прикрытием мерзости. Никогда не понимал, что такое Россия в представлении «великороссов». Почему Волга с ее мечетями - русская река, что русского в Сибири, которую мы, не испрашивая на то ее согласия, превратили в огромную тюрьму наподобие французской Кайенны, и отчего мы должны страдать от отсутствия Константинополя и проливов, если у нас в Вологодской губернии мрут от голода. Милюков, конечно, хороший человек, но дурак. И где теперь Милюков, какой Константинополь? Но я отвлекся... Затем была гарь, когда горели торфяники, августовские пожары, жара, сизая дымка, затягивающая окраины города. Все замерло, город испуганно застыл, жуткие известия о самоубийстве Крымова, о расправе в Выборге, о мятеже Корнилова. Паника, явственная угроза голода, слухи о том, что столицу сдадут немцам. Те, кто еще недавно так ликовал по поводу австрийского прорыва и того, что с той и с другой стороны было нагромождено большое количество лишних трупов, теперь ждут немцев как последнюю надежду. Со смаком повторяется: «В Риге-то порядок установился».
Кто такие большевики, я не знаю. Слышал, что они собираются закончить войну. Интересно, как это у них получится: отдадут все окраины, а в границах Московского царства устроят свое большевистское государство с их Лениным во главе? С миром общаться перестанут, бороды отпустят, немецкое платье запретят, чтобы быть ближе к народу, из этого своего пролетариата сделают опричнину и введут снова крепостное право? Затем начну!' войну с финнами уже, а не со шведами за выход к Балтийскому морю, причем финны к этому времени будут и благополучнее, и образованнее.
Многие от войны поглупели. Сидящие в тылу превращаются в кровожадных упырей, живущих за счет чужих смертей. Я в том числе. Меня пока все обходит стороной, да и безразлично, что там будет со мной и с этой их Россией. Страшно только за сына, ведь ему придется выбирать, на чьей стороне умирать. Мне-то все равно.
ГОРОД В ФАРФОРОВОЙ ТАБАКЕРКЕ
Все склады чем-то похожи между собой. Чтобы они ни хранили, будь то рулоны тканей, банки с пивом или велосипеды, в рядах похожих вещей, расставленных в определенной последовательности, претендующей на порядок, есть жутковатая успокоенность и монотонность, изгоняющие движение. Склад чем-то похож на кладбище, он действует на нервы, но вызывает чувство невольного уважения, - предметы объединяются между собой, их внутренняя сила удваивается и утраивается, и с полной уверенностью в себе мир вещей готов показать человеку, кто на самом деле хозяин положения.
У старых кладбищ, заброшенных библиотек и музейных хранилищ очень много общего. Время в них похоже на пруд или озеро со стоячей водой, и ничто не говорит о том, что в него нельзя войти дважды, - можно и дважды, и трижды, влезай по самую шею и дрызгайся сколько душе угодно в той же самой воде, в которой до тебя купалось бесконечное множество поколений. Особенно хороши старые дворцовые комнаты, приспособленные когда-то восставшим народом под склад культурной памяти. Не современные, оборудованные новомодным дизайном из легкого металла и полированного дерева музейные запасники, но заставленные разнородной, дворцовой и не очень дворцовой, мебелью фантастические помещения, загроможденные разнообразно-однообразными вещами, когда-то кому-то служившими, что-то украшавшими, чего-то стоившими, а теперь, вместе с инвентарным номером, получившими пропуск в бессмертие и блаженствующими в счастливой райской независимости от времени, быта и бытия. На кладбищах, так же как и в музеях, остро понимаешь, что смерти нет. Жизни тоже нет.
Скажи-ка, что ты об этом думаешь, - спросил меня приятель, хранитель фарфора в одном из музеев, некогда бывшего дворцом, подталкивая ко мне небольшую и на вид ничем не примечательную табакерку конца восемнадцатого века с незатейливым орнаментом из голубых узоров в китайском вкусе на крышке. Думать мне вроде было нечего, так как ничего особенного ни в рисунке, ни в форме этой вещицы не было. В определении происхождения и даты табакерки я был ему совершенно бесполезен, и, зная, что праздных вопросов мой приятель задавать не любит и что его совершенно не интересуют мои отвлеченные соображения о фарфоре, который он знает и чувствует гораздо лучше меня, я машинально открыл табакерку и увидел внутри несколько крошечных лоскутков, похожих на клочки какого-то разорванного послания. Высыпав их на стол, я аккуратно разложил их, и странные знаки вдруг проступили на зеленом сукне, постепенно, как в китайской головоломке, складываясь в целые фразы, рассказывающие все о чем-то хорошо знакомом, о чем всегда знал, но никогда не имел времени задуматься.
На сукне лежали странные и на первый взгляд разрозненные предметы. Это были: две миниатюрные гравюрки флорентийской работы конца пятнадцатого века, так называемые ниелли; вырезанное из большой групповой фотографии лицо юноши, почти мальчика, в форме юнкера; благотворительная медалька из сусального золота времен Первой мировой войны; сложенная в несколько раз газетная вырезка, - всего пять обрывков чужой жизни, каким-то чудом уцелевших в фарфоровых стенах на протяжении столетия, не выметенных и не выкинутых временем. Статья из газеты, издававшейся в Гельсингфорсе на русском языке в девятнадцатом году, сухо повествовала о статистике преступлений в Петрограде: убийств произошло столько-то, вооруженных ограблений столько-то, квартирных краж со взломом столько-то и столько. Ниелли же - оттиски, сделанные с серебряных пластин, особый вид печатной графики, забавлявший флорентинцев кватроченто, а затем страшно ценившийся знатоками в начале прошлого века, гонявшимися за ниелли по международным аукционам. Отличная коллекция ниелли была у барона Ротшильда, затем поступившая в Национальную Библиотеку в Париже, и лучшие в мире ниелли хранятся в Британском музее. В Эрмитаже нет ни одного, обладание этими крошечными листочками - знак пресыщенного эстетизма, чревоугодие коллекционеров, модное во времена belle epoque, а теперь почти забытое. Для высоколобых интеллектуалов кватроченто, посетителей садов Лоренцо Великолепного, ниелли были чем-то вроде марок, и изображались на них редкие мифологические сюжеты, с оттенком особой, флорентийской, фантастики в стиле Анжело Полициано. Оба отпечатка из табакерки: горбоносый мужчина в причудливом шлеме с драконом и аллегория изобилия - голая женщина с корнукопией, окруженная толстыми младенцами, - очень редки, «Изобилие» вообще известно лишь в одном экземпляре, в Королевской Библиотеке в Брюсселе.
Печать с серебряной доски - расточительная и никчемная прихоть. Серебро слишком мягкий и дорогой материал, не дающий возможности сделать четкие оттиски в достаточном количестве. Вся прелесть ниелло заключена в редкости, в том, что такой отпечаток можно было получить лишь в считанных единицах. Сколько их было? Десяток? Два? С каждым столетием их становилось все меньше и меньше, они превращались в редкость, в такую же редкость, как и наши воспоминания, как те отпечатки, что создает память немногих, складывая образы в общее хранилище иллюзий и метафор, которые только и есть реальность, никогда не смываемая временем. Многие ниелли вообще исчезли, так как никому не удалось их сохранить.
Петербургские воспоминания похожи по цвету на флорентийское ниелло. В сером и никчемном петербургском небе как будто содержится серебро, магический металл, посвященный Меркурию. Добавляемое в фотоэмульсию серебро способствует чуду фотографии, то есть воскрешению прошлого в настоящем, ведь каждый снимок - это реальность того, чего уже давно нет, а может быть, никогда и не было. Нет ничего фантастичнее фотографий людей, про которых говорят, что они умерли, зданий, про которые говорят, что они разрушены, городов, про которые говорят, что их больше не существует. Петербург - несуществующий город, разрушенный варварами, он давно стал отпечатком с серебряной пластины, редкостью, за которой гоняются те немногие сумасшедшие любители гравюры, что способны его оценить.
Мгновенно отпечатанное серебряной доской петербургского неба, вместе с флорентийскими гравюрами, составляя с ними единое целое, на дно моей памяти упало и лицо безусого юнкера, став моим воспоминанием о том, чего со мной никогда не было, чего я не видел, не чувствовал и не переживал. Впрочем, у памяти нет истории; то, что становится ее достоянием, мгновенно стирает разницу между прошлым и настоящим, останавливая время. Флоренция кватроченто современна тому Петербургу, что пропал под натиском страшной петроградской действительности, скупо очерченной в газетной заметке. Город превращался в воспоминание и, размытый сумерками, белесыми ночами, туманом и инеем, становился похожим на драгоценное флорентийское ниелло. Сменив имя, он переставал существовать в реальности, и лишь хрупкий фарфор старинной табакерки охранял Петербург, столь быстро ускользавший в небытие, от полного исчезновения. Обладание юношеским лицом с выцветшей фотографии, столь схожее в своей редкой нежности с очерком флорентийских ниелли, сделало меня сообщником тех, кто любил его, бережно ограждая его образ от нарастающего мрака преступлений, захлестнувших город.
Табакерка попала в музей из собрания князя Мещерского, известного знатока и собирателя различных скурильностей, весьма примечательного персонажа начала прошлого века, хорошо известного в Петербурге Серебряного века. Остроумный, обидчивый и элегантный, он жил, как и полагалось, на Миллионной, в-ампирном доме с видом на Зимнюю канавку, в огромной квартире, заставленной наборной рокайльной мебелью и фарфором, доставшимися ему по большей части от многочисленных тетушек-фрейлин, постоянно умиравших бездетными на протяжении всей его юной беззаботной жизни. Сам он был помешан на Италии и Марии Антуанетте, рыская по Петербургу в поисках старинных гравюр, которые тогда можно было еще довольно дешево купить в антикварных лавочках. Князь, конечно же, был знаком и с мирискусниками, и с акмеистами, его имя мелькает во всех воспоминаниях той поры. В мебели, фарфоре и в гравюрах князь разбирался безупречно, к его советам прислушивались и Сомов, и Бенуа, и, хотя он ничего не написал или, точнее, ничего из написанного не закончил, имел устоявшуюся репутацию одного из лучших специалистов в городе. В музейном архиве пылятся наброски его книги о водяных знаках, но с большим удовольствием, чем о его ученых занятиях, все вспоминают о его коллекции тросточек или о персидском костюме, в котором он принимал по утрам. Костюм, по преданию привезенный из Ирана послами, приехавшими ко двору Елизаветы, сплошь был расшит лазоревыми и золотыми цветами и достался ему в наследство от одной из тетушек. Как и зачем персидский костюм попал к этой старой деве, остается загадкой. '
После революции князя уплотнили, но не расстреляли, - помогло ходатайство старых друзей, в частности - того же Бенуа, на короткое время ставшего директором Эрмитажа. Благодаря протекции Бенуа князя даже взяли на работу в музей, где мы сейчас сидим с моим приятелем, и Мещерский некоторое время что-то там делал с фарфором, по всей видимости - ничего. В 1923 году ему удалось уехать в Париж, бросив здесь все, что осталось. Какие-то поскребыши его коллекции осели в музее, но большая и лучшая ее часть была разворована, так как многие ценные рисунки и гравюры с его пометками еще до сих пор гуляют по антикварному рынку и у нас, и на Западе. О парижской жизни князя ничего не слышно, кроме ворчливых оговорок Сомова, и в конце тридцатых его, видимо, уже не было в живых.