Арктический роман
Шрифт:
Лешка встал из-за стола; в отличие от Корнилова он бледнел.
— Выйдите из комнаты, — потребовал Лешка. — А потом войдете так, как входят воспитанные люди… Вас учил кто-нибудь вежливости?
— И ранил одну, да? — продолжал Корнилов все тем же — злым и ненавидящим голосом.
— Слышите, что я вам говорю?! — крикнул Лешка. И на этот раз Корнилов не услышал; смотрел на меня оскорбляюще, зло, говорил, не повышая голоса, но чувствовалось — может ударить.
— Сс-терь-рь-рьва, — сказал он, поднимаясь. — Не успел приехать, уже напакостил.
Он не стукнул кулаком по столу, не ударил меня, не повысил даже голоса. Он, оказалось, может причинить боль глазами большую, нежели кулаком. Измерял меня взглядом — и так презрительно, гадливо, что я почувствовал слабость… и запомнил этот взгляд. Я и сейчас помню…
Корнилов повернулся тяжело и вышел неуклюже как-то. И опять: на Лешку не взглянул и дверь не закрыл за собой. Ушел. А его взгляд продолжал жить в комнате.
Лишь после того как Лешка захлопнул дверь, я пришел в себя. У меня было желание догнать этот мешок с костями и рыхлым мясом, подраться с ним. Но Корнилов был старше. И еще что-то было в его поведении, во мне — во всем, что произошло в этот день; что-то такое, что удерживало на месте, заставляло чувствовать себя сопляком перед этим пожилым человеком, принуждало ненавидеть себя за то чувство, которое побудило меня стрелять в дикарей. Ведь из честолюбия я стрелял: захотелось охотничьей славы, признания. С этого ведь началось — с честолюбия. А Корнилов вел себя искренне; нагло, но искрение. Как я потом понял, именно это и удержало меня.
Смертельно раненную подругу Цезарь (так звали желто-бурого) вел к финским домикам геологоразведчиков на Зеленой — к людям. Собака не дотянула до поселка: легла на землю в полукилометре от домиков. Цезарь выл возле нее. На его вышли геологи. Цезарь убежал в горы.
Собака издохла возле людей.
Мешочек на шесте у Большого камня регулярно наполнял остатками от обедов Корнилов и вешал его на такой высоте, чтоб до него не дотянулись рудничные дворняжки, — до мешочка мог подпрыгнуть лишь Цезарь. Это был действительно дикий пес. Он один уже несколько месяцев спускался вниз по ущелью. В тот раз, когда я встретил его, Цезарь, возможно впервые, пришел к Большому камню с подругой.
Не знаю… возможно, оно есть и у других, но во мне, оказалось, есть это свойство: если человек нанес тебе оскорбление, а ты еще не понял, но чувствуешь, что оно справедливо, тебя тянет к этому человеку; он вновь оскорбляет, а ты лишь тупеешь и уже вконец не можешь отступиться от своего оскорбителя. Отчего оно появляется, это свойство, живет в человеке, не знаю, но оно есть, и в нем что-то оскорбительное.
Тупое упрямство овладело мной: для меня сделалось потребностью добиться, расположения Корнилова, — без этого, казалось, я не смогу жить. Ведь Корнилов никому не сказал, что я стрелял в Цезаря, — оставил на моей совести. А Лешка успел взять с меня слово молчать и сам дал слово не говорить никому: мне, попросту говоря, могли морду набить за то, что я сделал, — о псе знали все охотники рудника — он был не просто дикий, а одичавший; Корнилов пытался вернуть его к людям…
Однажды я увидел Корнилова на квадратной площадке между механическими мастерскими и одноэтажным домиком; с площадки спускалась по крутому склону лестница, упирающаяся в причал для катеров и барж. Корнилов стоял один, опершись локтями на деревянные, некрашеные перильца, смотрел на фиорд, на ледники и скалы за ним.
Полярный день кончался. Шли бесконечные, холодные дожди, небо было закрыто сплошь низкими облаками, тяжелыми, черными. Солнце в эту пору показывалось лишь в середине дня — над выходом из Айс-фиорда в Гренландском море.
В этот день облака разорвались на горизонте, выглянуло необыкновенно большое, красное солнце, то показываясь, то исчезая за бегущими облаками. Оно медленно катилось от мыса Старостина к величественному Альхорну, придавленное оловянными облаками к свинцовому морю; в узкую щелку между морем и небом смотрело на мокрые, скалистые горы, на мокрый, зябнущий Грумант. Облака над фиордом то загорались багрянцем, то вновь делались темными; загорался и вновь делался черным неспокойный фиорд. Скользнув над морем, солнце закатилось. Закатная полоса над горизонтом, изломанным горами, была красная — багрово-красная.
Корнилов провожал слабые отблески заката, угасающего… Я подошел к нему, заговорил о врубовой машине, на которой следовало бы заменить мотор.
— Знаю! — грубо оборвал Корнилов.
Я заговорил о головке транспортера. Ее хорошо отремонтировали в механических мастерских, и теперь она работала безотказно… Корнилов не ответил. Я умолк.
С гор дул холодный, завихряющийся над Грумантом ветер, сырой, промозглый… Корнилов зябко пошевелил круглыми плечами, потом повернулся ко мне и спросил — сердито, но чувствовалось, что он презрительно улыбается:
— Слушай, Афанасьев. Почему ты такой… непонятливый?
Видно было: он прекрасно понимает, чего я хочу.
— Я иногда думаю, — продолжал Корнилов, не дождавшись ответа, — батя у тебя солидный человек, умный… Неужели у таких отцов обязательно должны быть такие тупые дети — у больших людей?
Что я мог ответить этому человеку? Я сам был виноват: зная наперед, что Корнилов не хочет мириться со мной, презирает, будет оскорблять, если я пойду к нему, я подошел, — мне не на кого было жаловаться… А Корнилов отвернулся, облокотился на перильца, сказал:
— Для крестьянина запах конского навоза никогда не перестанет быть запахом жизни. Даже если этот крестьянин станет академиком или министром… Для мерзавца подлость — жизнь; он ее сделает и там, где никому не приходило в голову…
Корнилов закурил не торопясь и широким, резким взмахом округлой руки бросил спичку под гору; огонек спички, красный, как закат, угас на лету.
— Впрочем, — сказал Корнилов, — ты, Афанасьев, все равно ничего не поймешь. Для тебя жизнь — теплое, шелковое одеяло; прогулка на заказном глиссере вдоль Черноморского побережья и первая ложа в театре. Я расскажу тебе притчу, — продолжал он, — а ты подумай над ней… попытайся подумать… единолично.
Он рассказывал торопясь, сердито, хлесткими фразами, жгучими. И по-прежнему не смотрел на меня; смотрел на черный, шумно пенящийся у берега фиорд, на черные горы, за которыми угасал, возможно, последний день года.
— Начальником отдела капитальных работ у нас Шестаков. У него в Архангельске живет бабушка… Впрочем, не важно, где это было… Жили два парня. Работали дежурными на электроподстанции. На работу приносили с собой тормозки [9] . От завтраков оставались крошки. Летом на подстанции развелись мухи. Санинспекция предупредила парней. Парни сделали хлопушки. Убивали мух. Перед сдачей смены подметали в помещении, мусор выбрасывали с порога в траву. Потом они заметили: каждый раз перед сменой в траве, у порога, появлялась лягушка. Обыкновенная земляная лягушка. Она выбирала мух из сора. Если кто из парней задерживался с уборкой, лягушка квакала. Она требовала еду по расписанию, как привыкла получать. Парни стали бить мух, букашек дома. Приносили лягушке. Приучили лягушку брать еду из рук — с бумажки. Посмотреть на эти представления приходили рабочие порта. Десятками приходили. Такого не было даже у Дурова — ни у отца, ни у сына не было. Лягушка квакала, когда человек выходил навстречу… За одним из парней после второй смены зашел товарищ. Лягушка сидела в траве и квакала. Он знал ее. Он раздавил лягушку сапогом. Парни избили его. Парней судили. На суд пришли рабочие порта. Руководители тоже заняли сторону обвиняемых: они были хорошие рабочие; были и хорошие товарищи. Портовики отстояли товарищей в народном суде. Парней не посадили в тюрьму. Суд присудил каждого из них к двум годам лишения свободы условно. Руководители порта оставили их на работе. Мерзавца, который задавил лягушку, рабочие выжили из порта… Это случилось недавно. Это было на русской земле… Иди, Афанасьев, и думай.
9
Тормозок — так называют шахтеры бутерброд, прихватываемый с собой в шахту или на охоту.
Я понял Корнилова… Но понял я и другое: насколько, должно быть, он считает меня никчемным, если не доверяет моей способности вывести мораль даже из такого рассказа. Ну что ж… это была достойная плата за то, что я сам не мог простить себе. Но я провинился не перед миром, не перед Грумантом, а лишь перед одним человеком — Корниловым, стрельнув в диких собак, которых он все ближе подводил к человеку. С меня было довольно. Квиты. С Корниловым я решил не встречаться, не заговаривать. Но мне все же довелось встретиться с ним, даже сблизиться, при обстоятельствах неожиданных.