Артем Гармаш
Шрифт:
— Что верно, то верно. Купли-продажи на землю уже нет. Теперь, которые побогаче, сами за свою землю дрожат. Вот всяк и мудрует. Разделы пошли не к добру. Потому и лес возят. У нас вот недавно один с хутора, Саливон Варакута, ради еще одного номера на землю даже до такого додумался — оранутана своего женил.
— А что это? — не поняла Катря.
— По-нашему, по-простому если сказать — придурковатый. А поп его по-ученому — оранутан. Не хотел даже венчать. Дескать, у него умишко трехлетнего дитяти. Хотя и перевалило уже за тридцать. Подсудное дело, говорит.
— Ну и как же?
— Повенчал. Чего деньги не сделают! Открыл Варакуте еще номер. А что дивчину загубили…
— А что ж она за такого пошла?
— «Пошла». Родители в спину вытолкали. Богатый. И сказать бы, что сами бедные, так нет. Середняк, как по-нынешнему, да еще и крепкий. Да ты, должно, знаешь, Катря, — Лукьян Середа.
— Лукьян? Которую ж это он? Уж не Настю ли?
— Ее самую!
— Такая славная дивчина, — вздохнула Катря и повернулась к Артему: — Это ж ее Грицько Саранчук хотел было сватать когда-то. Ну, если не дура, то и сейчас не поздно: уйдет от него — да и все.
— А она так и сделала. Недели с ним не прожила. Как-то поутру пошел свекор в клуню за сеном, а она висит на перекладине. Ушла!
Даниле нужно было сворачивать к мельнице. Он сошел на обочину, опустил мешок на землю и вынул кисет. Первую цигарку свернул Артему. Потом себе. Но и эту отдал Артему — на дорогу. А уж тогда свернул себе. Закурили. И стояли молча. Молчала и Катря, только тихо, печально качала головой. Не скоро, уж бросив окурок, Данило промолвил:
— Вот что делает с людьми жадность проклятая!
Поднял на плечо мешок, попрощался, и разошлись.
Все время, пока и за село вышли, мать и Артем молчали, подавленные печальным рассказом Данила. Вдруг Катря остановилась и сказала, вздохнув:
— И до каких пор будет такое твориться на свете?! И когда уж придет этому конец?!
— Э, мама, не скоро. Вековые дебри! А мы только начали рубить. Отдельные деревья валим. А еще нужно будет и пни выкорчевывать. Не на один десяток лет работы. И как раз самыми трудными, почитай, и будут вот эти пни: жадность, корыстолюбие… — Помолчав немного, снова заговорил: — И вот что интересно, мама, ведь среди бедных этого меньше.
— Хватает.
— Да, есть и даже «хватает». А все же меньше. Куда меньше, чем среди богатых и тех, кто тянется к ним. И это понятно. Раз бедняк — значит, трудяга. А ничто так не делает человека именно человеком, как труд. Если бы не это, мы и сейчас бы еще в шерсти ходили, жили в пещерах или, как те обезьяны, орангутанги, по деревьям лазили. А то — люди!
— Люди-то люди, а вот… до сих пор не научились жить по-людски.
— Это верно, — согласился Артем. — А ведь люди с давних времен думали над этим, самые мудрые и самые честные люди. Кое-что придумывали, даже пытались в жизнь проводить. Да только ничего не вышло. Не было еще на земле материальных условий для этого. А на нищете счастливой для всех жизни не построишь. Как ни мудри, а пятью хлебами не то что пяти тысяч человек — даже пяти десятков ртов не накормишь! И вот только теперь, в наше время, наконец есть условия и накормить всех голодных, и одеть всех раздетых. Нужно только новый, разумный порядок установить. И мы это сделаем!
— Кто «мы»?
— Мы. Рабочий класс, беднота сельская, все трудящиеся, под руководством большевистской партии. — Последние слова показались, очевидно, Артему уж очень газетными, и он закончил с улыбкой: — Партии, к которой имеет честь принадлежать и ваш младший сын, мама.
— А в нашем роду ты не один такой, — с гордостью сказала мать. — И дядя Федор тоже.
— Ну, с дядей Федором мне не равняться. Дядя Федор больше десятка лет уже в партии, а я — еще и года нет, с марта месяца. Дядя Федор и на заводе уже сколько — этим летом двадцатипятилетие праздновали, — а я… Ну, да ничего. У меня вся жизнь впереди!
Снова проехал обоз, конный на этот раз. Пока стояли на обочине, молчали оба, потом Артем опять заговорил:
— Сам не знаю, мама, почему это мне захотелось вдруг рассказать вам, как я впервые на завод попал. Я, правда, уж когда-то рассказывал вам.
— Я помню.
— Ну, тогда были одни рассказы, а теперь будут другие.
— Выходит, обманывал мать?
— Не то чтобы обманывал. Не все до конца договаривал. Да и правильно делал. Зачем было вас огорчать? Чем вы могли помочь мне? А теперь — дело прошлое.
— А чего ты улыбаешься? — сама невольно улыбнувшись, спросила мать, ласково глядя на него.
— Вспомнилось, как вы, бывало, в кузницу к отцу зайдете по делу какому. А отцу как раз недосуг. «Обожди, сейчас». Вот он выхватит из горна раскаленный лемех, Лаврен молотом — бух! Искры во все стороны. Так вы, бывало, даже руками лицо закроете.
— Ну, а как же! Разве искра не может попасть в глаз?
— Почему не может! Еще как! Но что отцовская кузница в сравнении с заводом! А что бы вы, мама, сделали, если б попали ну хоть на тот же Луганский завод, паровозостроительный, в мартеновский цех или в кузнечный? Там я тогда и начал работать. Просто слов нет, чтобы описать картину. Наверно, вот так чувствует себя букашка, попав на молотьбе в соломотряс, как я чувствовал себя тогда, в первый день, в кузнечном цехе. В первые минуты даже не верилось, что отсюда можно выйти неискалеченным. Или хотя бы, дал бог, живым! Ну, да скоро освоился, за одну смену. Видно, все же отцова кузница помогла. И после гудка, выходя с завода в толпе рабочих, уже не чувствовал себя букашкой. От гордости даже грудь распирало. Первым делом, конечно, за себя самого гордость, за то, что вытерпел такое пекло. А чем не герой! Ни разу даже не крикнул «мама!» или «пустите домой!». Но не только за себя гордость, а и за всех этих людей, что, стиснув тебя со всех сторон, потоком текут через заводской двор к проходной. Это же мы все вместе сделали из чугунных чушек вот те, что стоят на рельсах вплотную один к другому, паровозы. И даже не только за этот наш заводской люд гордость, а и за тех неизвестных мне товарищей, или, можно сказать, братьев по классу, которые где-то плавят чугун для нас, которые добывают в рудниках руду для чугуна, за тех, которые в шахтах рубят уголь… Какая огромная семья рабочая! И какая могучая!.. Вот почему, мама, потом, даже во время безработицы, я не чувствовал себя никогда ни перекати-полем, ни сиротой… Конечно, безработица — это такая штука… одним словом, не мед! Бывало…
Никогда еще с тех пор, как из дому ушел, во время редких встреч Артем не был с матерью так разговорчив и откровенен. Рассказывал о своих мытарствах. Но, вероятно, потому, что это было уже в прошлом, говорил сейчас спокойно. О самых тяжелых своих невзгодах рассказывал с улыбкой. Чтобы и сейчас не огорчать мать.
А она шла рядом, притихшая, и даже старалась ступать как можно легче, чтобы не скрипел снег под ногами, чтобы ни единого слова сыновнего не пропустить. И не перебивала. Наконец не стерпела:
— Какой же ты, сынок, бессовестный!
— Это почему же?
— Да разве у тебя дома не было? Или, может, дорогу домой забыл?
— Нет, мама, дом я никогда не забывал. И дорогу домой очень хорошо помнил. Но разве я тогда, парнишкой, для того из дома ушел, чтобы назад вот так, ни с чем, вернуться! Правда, бывало, не раз доходило до того, что родная хата просто снилась. Хоть бы на недельку домой — отлежаться, пока ноги, сбитые в поисках работы, заживут малость. Да как подумаешь, поглядишь на себя — босой, в лучшем случае в опорках, оборванный, а бывало, что буквально пупом светишь! Босяк, да и только. Перестанешь и думать о доме. Ну как можно в таком виде в свое село явиться! Врагам на смех, а родным на горе! Стиснешь зубы и перетерпишь. А там, гляди, снова поталанит, устроишься на работу. И духом воспрянешь, и приоденешься. Можно бы уже и в гости домой, да как поедешь — работа. Жди теперь рождества или пасхи, когда в котельной на три дня котлы погасят. Но не всегда дождешься. Чаще бывало, еще до праздника — и не опомнишься, как за воротами на улице очутишься… Ну, а все-таки — разве не приезжал?
— Да кто ж говорит, что нет. — И добавила с легким укором: — За семь лет — дважды! Ежели не считать этим летом — из Славгорода.
И вдруг ей так ясно вспомнилось — первый приезд сына в гости. Еще из Луганска. Больше года не виделись. И вот на рождество неожиданно приехал. Только из церкви вернулись, сели обедать, как вдруг скрипнула дверь. Сразу даже глазам не поверила. Но это был он, Артем. Вырос немного, маленькие черные усики над губой. Одет хорошо: в черном городском пальто с бархатным воротником, в шапке смушковой (снял, держит в руке), на ногах сапоги без калош — не то, что у других приезжающих из города в гости, — простые, юхтовые, но по ноге, аккуратные. Не те, что из дому брал, мужичьи, на три пары портянок да соломенные стельки. Вот праздник был для матери! Два дня гостил (на три дня вырвался) — и два дня не могла ни насмотреться, ни нарадоваться. И когда провожала из дома, хотя и плакала, но уж не так, как провожая в первый раз. Да и после, бывало, как ни вспомнит — уж нет той, что раньше, тревоги: живет ведь неплохо! А оно, вишь… Но откуда ей было знать правду, если только теперь, через столько лет, признался наконец. Признался в том, что пальто было не его, товарищ один дал съездить домой в гости. Шапка и сапоги были его собственные. Но сносить не довелось: шапку в ночлежке в Ростове босяки украли, а сапоги в Таганроге сменял на опорки за придачу. Есть-то нужно — как раз в ту весну были с товарищем, Петром, без работы.