Автобиография
Шрифт:
Сергию и обещала, возвратясь, дать ответ. Меня отпустили с двоюродной сестрой и ее мужем (они приехали из провинции и гостили у нас). И теперь странно и смешно вспомнить!.. До Троицкой Лавры к Пр. Сергию—60 верст, проезд один день. Дорогой раз десять меня спрашивали: «Ну что, сестра, решилась?» — «Не знаю, нет!» — было моим ответом. Так приехали мы в Хотьково, пошли в церковь, отслужили панихиду у праха родителей Преподобного, и, идя в гостиницу, кто-то нам сказал, что у них есть схимница, очень хорошей, святой жизни, и многие заходят к ней. Ну и мы зашли. Отворили дверь — видим: первая комната — маленькая, чистенькая, вторая такая же и в ней сидит благообразная старица и перед ней какие-то два господина — старик и молодой. Схимница что-то им читала, и первые слова, услышанные мною, были: «Се грядет невеста!..» Эти слова так и кольнули меня в сердце! С нашим приходом два господина ушли, и схимница попросила нас сесть. Я, почти не помня себя — села молча, а сестра заговорила: «Вот матушка! мы пришли спросить вашего совета, за нее сватается жених, что вы скажете?» — «Что же, с Богом!»— и, взяв лежащий возле нее образок, — благословила и подала мне его. Я молча поцеловала св. икону, ее руку и пошла, сестра за мной. Едва она успела затворить дверь кельи, как я обратилась к ней и сказала: «Иду замуж!» Она удивилась… «Что это ты так вдруг решилась?» — спросила сестра. «Верно, уже такова воля Божия!»— ответила я. Из Хотькова мы поехали к Пр. Сергию, и там я уже горячо молилась Господу и Великому Угоднику и просила его помощи и заступления на будущую мою жизнь. Я с самых малых лет приучена была молиться Преподобному! Бывало, как начала себя помнить, поездка к Угоднику — или с матушкой в тележке, или с генеральшей Праск. Алек, в карете — равно были для меня приятны и радостны! Помню, как однажды летом, живя у родителей по моей золотушной болезни, я упросила матушку идти пешком. Конечно, с нами была тележка с кучером и матушка больше ехала, а я с Таней Репиной (меньшая сестра известной Над. Вас), за которую впоследствии сватали Щепина, всю дорогу пешком. Вышли мы после обеда, и, не доходя до первого ночлега, — уже смерклось, и к нам начал приставать пьяный мужчина… тогда матушка приказала нам сесть в телегу, что меня очень огорчило!., и я, заметив место, где мы садимся, ухитрилась сделать хотя по-екатеринински, но все-таки глупо: на возвратном пути мы уже все ехали, но те три версты, которые я проехала поневоле в тот путь, — обратно попросила позволения пройти пешком. Маменька засмеялась и позволила, а после и мне стало смешно, когда я поняла, что не этим доказывается любовь и усердие к Богу. Ходили мы в Успенский пост, я пожелала приобщиться Св. Хр. Тайн и за ранней обедней, в церкви Св. Духа — удостоилась благодати!., но затем надолго отказалась от счастия говеть в св. лавре. Нас, причастниц, было две — я и какая-то старушка монашенка. Еще во время обедни я, невольно слыша, как шуршат великолепные шелковые подрясники на священнике и дьяконе, и заметила, что оба они молодые, большие и очень толстые!.. Все это мне не понравилось… а когда, после причастного стиха, отворились царские двери и мы обе приступили «со страхом Божиим», священник начал говорить молитву: «Верую, Господи, и исповедую!» Я повторяла за ним, устремив глаза на чашу… вдруг он, не кончив молитвы, замолчал… я невольно взглянула на него и вижу, что он смотрит на меня… улыбается… и, обратясь в алтарь, говорит: «Подайте мне книгу — я забыл!..» До сих пор не могу вспомнить, каким ужасом затрепетала душа моя… Я испугалась, что это сделалось по моему недостоинству… но сподобясь св. причастия, возблагодарила Бога и дала слово во всю молодость не говеть в лавре и не вносить невольного соблазна. После обедни я рассказала все моему духовнику, он был очень старый и лежал в параличе. Он утешал меня, но не возражал против моего намерения не говеть более в лавре. Каждый год посещая Троицкую лавру, я, до его смерти, посещала моего духовника; пользовалась его советами, утешала его приношениями, но до 1855 года, т. е. 25 лет, не говела в лавре.
Итак, возвратясь к вечеру домой, — это было 7 августа — я объявила родителям, что решилась идти за Ил. Вас. Орлова… А у нас уже сидел старший сын Ел. Ив. Иустин Андреевич де Шарьер, подосланный моим будущим супругом! Он в минуту скрылся, а мы и внимания на него не обратили. Не проходит получаса — является Ил. Вас. счастливый, довольный и лачинает упрашивать — завтра же, 8, сделать сговор, а 1 сент. свадьба… Родители начали возражать, что не успеют приготовить приданого… «Ничего не надо, все сделаем после, только свадьбу скорей!..» Я было сказала, что нельзя ли до моего рождения, 6 октября? «Ни за что!..» Так все окрутили, что я и не опомнилась. 8 сговор… затем покупки, примерки… Он приезжал каждый вечер: бывало толкуют с маменькой о делах, меня он обнимет, а я и задремлю на его плече. Ему было 42, а мне 19 лет. Я не любила его такой любовью, при которой не заснешь при любимом предмете! Мне казалось, что за изменой Щепина я никого не люблю и была ко всем равнодушна. А выходя за Ил. Вас., я думала, что, во-первых, исполняю, по словам схимницы, волю Божию! Во-вторых, совет начальницы, которую привыкла слушать с детства, и, в-третьих, все меня поздравляли и хвалили за выбор.
Нас венчали 1 сент. 1835 г. в церкви Рождества в Столешниках, хотя никто из нас не жил в этом приходе, но я непременно пожелала венчаться там же и у того же священника, где венчались мои родители и где он меня крестил. Нас венчали вечером, я, разумеется, ничего не ела; Утром ходила в Кремль к обедне и прикладывалась к мощам во всех соборах. Дома нашла огромную просви-РУ, присланную женихом, надо сказать правду, что °н тоже был очень религиозен! Мне кто-то сказал, что надо для счастья в замужестве выучить 50-й Псалом «Помилуй мя Боже». Я тотчас после сговора начала учить и к свадьбе уже знала его. Многие смеясь скажут, что это мистицизм, а я благодарю Господа и знаю, что это — вера и любовь к Богу.
'ут можно поместить рассказ моего брата из его напечатанных воспоми-. наний, что говорили о нашей свадьбе, а мне только упомянуть, что она была торжественная и блестящая. В церкви народу было такое множество, что многие и взойти не могли… зато некоторые догадались, и первый П. Г. Степанов, как сам говорил: высадили стекло, и хотя ничего не видали, потому что устроили это в другом приделе, но хоть пение-то слышали. Посаженым отцом у меня был М. Н. Загоскин, наш директор (автор «Юрия Милославского», «Рославлева» и др.). Матерью Мария Дмитриевна Дубровина. Ее муж был начальник Пробирной палатки, однокашник Ил. Вас. по Горному корпусу. У него — матерью — жена Вас. Иг. Живокини Матрена Карповна, а отцом не помню кто: чуть ли не Дубровин? Шаферами у него не помню кто, а у меня 2 — оба военные: Львов — молодой и Неклюдов — старый, столетний генерал екатерининских времен. Когда надели нам венцы и Львов хотел поддержать, то Неклюдов оттолкнул его. Я обратилась на шум, поблагодарила и сказала, что венец поддерживать не надо. Тогда носили прически с кокардами, и венец очень хорошо держался. В эту минуту я также взглянула на жениха и заметила, что у него венец набок, лицо красно и он смеется… все это мне очень не понравилось. Когда нас привезли домой, где жили родители, я пожелала, чтобы непременно был бал в день свадьбы, и хозяин квартиры уступил нам весь верх. Отец и мать, по московскому обыкновению, не были в церкви, а встретили нас с образами. И едва я приложилась, поцеловала матушку, она залилась слезами, и ей сделалось дурно… меня увели наверх, и я приписала это разлуке со мной. Но — увы! уже через несколько лет я узнала от родной, а потом и от его посаженой матери, что перед отъездом в церковь он с товарищами очень? много выпил шампанского, так что она почти с бранью приказала кончить и ехать в церковь. А я тогда и не догадалась. — После шампанского, во время чая, Мих. Ник. Заг. все успокаивал меня насчет участи будущих детей (?). Что по положению Горного корпуса, где и он воспитывался, все мой сыновья будут даром приняты в корпус, за то, что муж служил дежурным офицером, а девочки в институт. Не помню, чтобы меня радовали эти известия… но помню, что я была очень сконфужена!.. Начался польский — я пошла с заслуженным воином г. Неклюдовым; на полпути подлетел мой супруг и стал, по старинным правилам, отхлопывать. Неклюдов остановился, спрашивает: «Что это?» Сзади нас шел Загоскин с Дубровиной, он и другие закричали: «Надо уступить вашу даму» — «Ни за что!»— с этим словом начал тащить саблю из ножен… все расхохотались, и муж принужден был пойти с другой стороны. Старик торжествовал! Он и его сын, в то время уже полковник, давно были знакомы с Ил. Вас., а потом и я была дружна с семейством сына и бывала у старика, где он показывал нам свой зеленый мундир, весь исстрелен-ный во время взятия Очакова. Он лежал у него в особо сделанном ящике, под стеклом, и сверху рескрипт императрицы Ек<атерины> П, подписанный ее рукой. Это толстый пергамент, на котором вверху прекрасно нарисована крепость, и Неклюдов, на белом коне, первый въезжает туда, а в середине слова об его храбрости за подписью императрицы. Любила я слушать его рассказы: он был очень храбрый, но и буйный! Раза 2–3 был разжалован и снова выслуживался. Он умер после трех лет нашей свадьбы, на 104 году. Добрый был человек!
Началась кадриль, и меня ангажировал — он! бывший, а м<ожет> б<ыть>, и настоящий предмет моей страсти! Во время кадрили он задумался и ему кричали: «Щепин — опоздал!» Тогда, оборотясь ко мне, он сказал тихим, задушевным голосом, к которому я так привыкла в продолжение 5 лет: «Да, я всегда опаздываю!» Сердечко мое сильно забилось, и я поняла, что и тут Ил. Вас, зная лучше меня мое юное, неопытное сердце, поступил хитро: поторопил свадьбой, когда его не было, а приехал он за несколько дней. И как мы после объяснились, и ему было наговорено на меня разных нелепостей, и он не смел обо мне думать. Правду говорит пословица, что «старая любовь не ржавеет!..», так и мы всегда под видом дружбы очень любили друг друга. Я все уговаривала его жениться… и наконец он решился. Выбрал очень хорошую умную девицу Евдокию Павловну Петрову, побочную дочь П. С. Мочалова, лицом, особенно глазами, очень похожую на него. Я была у него посаженой матерью.
Наш свадебный бал кончился очень поздно — был ужин; много пили… помню, что провозглашали разные здоровья! Кричали: «Горько!», приказывали целоваться, что мне было очень противно! В Москве обычай — делать визиты на другой же день родным и почетным гостям. Мы так и сделали, поэтому вечером был первый семейный чай, где я принялась хозяйничать — и гостей было только двое, знакомых более брату, нежели нам. Только что я начала пить первую чашку, подходит Ил. Вас. и спрашивает: «Какая у тебя ложка?» Я показала и сказала: «Обыкновенная, серебряная, новая». Тут он закричал страшным голосом: «Алексей!.. Алексей!» Вбежал лакей. «Я приказал тебе подать барыне к чаю новую, нарочно приготовленную ложку; как же ты смел, мерзавец, не исполнить? — и с этим словом так сильно стукнул стулом об пол, что я вся задрожала, слезы полились из глаз и чашка упала на поднос. Гости бросились к нему, говоря: «Посмотрите, как испугалась Пр<асковья> Ив<ановна>». Он подошел меня успокаивать, но я тут же решила, что мне не сладить с таким характером, а надо молчать и все переносить. Я так и делала: никогда, ни в чем ему не противоречила, но зато поневоле должна была обманывать его. Бывало, чтобы спасти прислугу от брани и побоев, я скрываю, лгу, а иногда и сама примусь кричать на людей. Помню, за обедом нехорош был соус… «Позовите повара!..» Что делать? тут уж не спасешь, сейчас вскочит и надает оплеух!.. Но, к счастию, я и тут нашлась, не успел еще повар войти в столовую, как я закричала театральным голосом: «Как ты смел, негодяй! сделать такой гадкий соус?., я тебе брошу— все блюдо и с соусом в рожу!» Должно быть, я очень сильно и комично сказала это, что муж расхохотался и сказал дрожавшему повару: «Видишь, даже добрая барыня рассердилась, пошел, болван!» Тем и кончилось. Это здесь, в пустяках, а серьезное дело началось с первого же его крика и каприза! Когда мы встали из-за чая и я вышла в гостиную, вдруг, чувствую, что кто-то коснулся моего плеча, оборачиваюсь и вижу одного из гостей, он смотрит на меня со слезами и говорит: «Ангел мой! как мне вас жаль!» Первую минуту я, с негодованием, хотела сказать: «Как вы смеете трогать меня за плечо?» Но видя его слезы, я, глупая! поверила им и ничего не сказала. С тех пор начались его преследования, и самые упорные, сильные. Бывало, грозит пистолетом, ядом; раз привез скляночку и капнул на платок, в секунду платок прогорел! Я билась, как птичка в силках, а сказать мужу не смела; мне казалось, что он убьет и нас и себя!.. Так было воспалено мое юное воображение!.. Но Господь сжалился надо мной; муж сам заметил его преследования и, верно, понял, что я не так виновата, и вместо брани и крика спросил меня очень тихо, что такое между нами?.. Я так обрадовалась, что все ему рассказала и тем сняла с души страшную тяжесть. А с господином он, верно, объяснился, так что я не видала его более. Конечно, муж мой был ревнив, и это очень понятно: почти каждый день видеть Жену в чужих объятиях — это хоть кого так тронет.
Меня же, как нарочно, все любили, а Мочалов просто был влюблен! И всему виной его семейная жизнь. История женитьбы его известна: он был влюблен в дочь протопопа; тот и слышать не хотел, считая грехом выдать дочь за актера! Выдал ее за священника, а Мочалов пьяный женился на дочери содержателя кофейной Баженова, который подвел ему дочку и обещал простить весь долг по кофейной. Но последнее обстоятельство не могло иметь особого влияния. Мочалов никогда не обращал внимания на деньги, он с юных лет был испорчен ими. Еще вскоре после 12 года, когда в Москве был страшный хаос и о театрах не думали, отец Мочалова — был актер и семейный человек, да и к вину-то имел тоже слабость, а между тем и хлеба-то трудно было найти. Он — отец, пьяный, говорил своей дочери, молоденькой, хорошенькой девушке: «Поди и достань хлеба и денег — хоть у будочника!» Что ж мудреного, что он совсем ее продал богатому фабриканту Кожевникову. Павел Ст. был тогда юношей, учился, разумеется, узнав, пришел в отчаяние! но пособить не мог. А ему пособили деньгами и открытым бланком во все погреба и трактиры заливать свой стыд и горе и тем приучили его к вину, и он до самой смерти страдал запоем.
Все трагедии Шекспира и вообще весь драматический репертуар он переиграл со мною в продолжение 10–12 лет до моего выхода из московского театра в 1845 году. Он всегда говорил, что любит играть только со мною, а другие, как-то: Синецкая, Рыкалова (мать), Федорова и другие — это какие-то льдины, статуи, дуры!.. Последний эпитет относился к Фед., и он даже на сцене, в трагедии «Коварство и любовь», когда Фердинанд спрашивает Луизу: «Скажи, ты ли писала это письмо?., обмани меня… но скажи!» Мочалов дивно играл эту роль! и в этой сцене был весь — огонь и пламя!.. А Федорова спокойно оборачивается к нему, глядит глупыми глазами и — как будто он спрашивает: ты ли вязала этот чулок? — преравнодушно отвечает: «Я». Тогда он шипит ей на ухо: «Дура!» А Рыкалову нет, эту он любил как хорошую, почтенную женщину и знал, что таланта у ней нет и что на сцене от нее — «как от козла, ни шерсти, ни молока!», потому и снисходил ей, а Фед. была молодая, и ей-то раз досталось. не одним словом, но и делом. Он так сильно взял ее за плечо, что разорвал пелеринку и на шее вышли все 5 даль-дев. Раз Синецкую, в «Гамлете», она играла его мать Гертруду и, верно, чем-нибудь на сцене не угодила ему, он взял ее руку, когда говорил ей наставления, крепко одной рукой держал и до того бил пальцем другой, что у Map. Дм. слезы градом. Она вырывает руку, он в азарте не слышит, и когда она пришла за кулисы, то должна была перчатку разрезать, так распухла у нее рука. А со мной никогда не бывало ничего подобного. Кто хоть немного читал о Мочалове, тот знает, что он имел гениальный талант. Это была совершенная противоположность с В. А. Каратыгиным. Он всегда хорошо выучивал роли, но никогда не приготовлял их интонациями, позами, движениями, как Карат. Бывало, играешь с В. А., а мне пбчти одной приходилось играть с ним во всех драмах и трагедиях, когда он приезжал в Москву. Его жена, когда приезжала с ним в последний раз в 37 или 38 году и вздумала играть роли молодых девиц, тогда публика очень холодно отнеслась к ней, и с тех пор приезжал один Вас. Анд. Ему можно было ездить, он менее 12–15 тысяч ассигнациями не увозил за один месяц. И да простит он меня за горькую правду! Его известная скупость доводила до невольного осуждения: например, получив такие большие деньги, он за целый месяц трудов и хлопот одевавшего его портного давал ему при отъезде 20 коп. Тогда как все мы — хороший ли, дурной ли сбор в бенефис — менее 3 руб. не давали; да кроме того, праздничные. Этого мало: каждый спектакль он требовал новые башмаки и перчатки (для испанских и французских костюмов большею частию требовались башмаки), да один раз «нечаянно» и в «Скопине-Шуйском», играя мужика Ляпунова, потребовал лайковые белые перчатки! Мы посмеялись, контора удивилась, а отказать не смела. Так, играя в бенефис моего мужа графа Эссекса, он приказал подшить новый белый атлас под его старую бархатную мантию, говоря, что он недоглядел, что подкладка грязновата, а все костюмы он привозил с собою, потому что на его рост не было подходящих, а все новые шить невыгодно. Дирекция не хотела ставить атлас, но, к счастию, прежде отказа обратилась к нам с вопросом, и мы, конечно, приказали поставить на наш счет, и В. А. даже и не знал этого и увез нашу подкладку.
Он так же тщательно заботился о костюмах, как о каждом движении в роли, и раз сыграв с ним в пиесе, — уже на другой знаешь все его движения. А Мочалов надевал костюм, какой ему подадут. А иногда вздумает сам принарядиться, и выйдет еще хуже! Раз играли одну из любимых его пиес: «Уголино» соч. Полевого. Билеты с утра все разобраны, и он на репетиции говорит мне: «Ах, мой ангел! как я сегодня оденусь — чудо! Сам пойду в гардероб и выберу». Ну уж и выбрал!.. Вообразите: черные сапоги с желтыми кожаными отворотами, красное трико, лиловые трусы (это так называются коротенькие панталоны — буфами: они закрывают самую верхнюю часть ноги и застегиваются на талии), розовый камзол и зеленая мантия, подбитая белым атласом, а на голове серая, с большими полями шляпа, убранная разноцветными перьями!.. Я едва удержалась от смеха!..
Мы все знали, что когда Моч. занимается гардеробом или до начала спектакля говорит с товарищами в уборной или с нами за кулисами… уже не жди добра: сыграет, м<ожет> б<ыть>, и хорошо, но без небесного огня… без увлечения. Так было и в этот несчастный вечер, когда он в начале был одет Арлекином. Во втором действии у нас, в саду, первое объяснение: я вижу, что он напрягается, чтобы выговорить посильнее слова любви… Меня это взорвало! и когда, рассказывая свою буйную жизнь, он кончил словами: «И в нем (т. е. в разгуле) моя сгорела вера в сердце!» Тут я поглядела на него (верно, хорошо), помолчала и потом тихо, но с сильным чувством сказала: «Нет, ты остался чист душою, Нино! О, я не полюбила бы тебя!» В эту минуту он схватил меня за руку, взглянул мне в глаза… и я видела, без преувеличения, как у него вылетели (как бы) искры из глаз… так, что я вся задрожала. Он подвел меня совсем к авансцене и сладким, страстным голосом начал говорить: «Ты любишь?.. Святые Ангелы, внимайте!..» и проч. И когда мы кончили сцену — раздался гром рукоплесканий, и, уходя со мной, он сказал: «Благодарю вас, душа моя!» Зато и все остальное он сыграл великолепно! Когда, бывало, убивают Веронику (т. е. меня) за кулисами, и Нино идет с горки, припевая и почти подпрыгивая, зовет жену… ищет ее, говоря: «Я знаю — она шалунья, верно, спряталась», — и входя в дом — видит ее зарезанную… О, тогда и не выскажешь словами, что с ним делалось!.. Карат, всегда делал одинаково: выбежит из-за двери, схватится за нее, посмотрит и затем подойдет к рампе и своим грубым, громким голосом закричит: «Умерла… умерла, зарезана». А Моч. иногда вбежит веселый в дом, там страшно закричит и, выйдя, устремит глаза в отворенную дверь и тихо, тихо, отступая, шепчет своим мелодичным голосом: «Умерла, умерла», — и повторяет это слово, переходя через всю сцену, как будто желая убедить себя, наконец остановится и со словом: «Зарезана!»— зальется настоящими слезами! Тут долгое молчание, потому что и публика плачет с ним вместе и никто не аплодирует. А иногда стремительно перебежит всю сцену, остановится перед публикой, смотрит помутившимися глазами и спрашивает: «Умерла?., умерла?..» — и как будто сам себе отвечая, говорит: «Зарезана!»— и приходит в ярость и отчаяние! К счастию, я всегда заранее знала, в каком расположении духа Моч. Бывало, когда меня зарежут и я пойду в уборную мимо того места, где на горке сидит П. С, и он только поглядит на меня, ни слова не скажет, тогда я бегу на другую сторону кулис и всех встречных приглашаю смотреть, что будет. А когда я иду, а он скажет: «Счастливица, кончила. До свидания… на облаках!» (где в 5 д. являюсь ему во сне на облаках и пою хорошенький романс — музыка сочин. моего прежнего предмета любви, а потом истинного друга — Щепина). После этих слов я иду в уборную и другим объявляю, что нечего смотреть, будет принуждение, терзание, публика, м<ожет> б<ыть>, и увлечется, но не вся, и нас не обманешь. Поэтому в ролях Гамлета, Ромео, Огелло, Нино и др., где нужна любовь и страсть, Моч. был гораздо выше Карат, (конечно, не всегда), зато <в ролях > Людовика XI, Ляпунова, Короля Лира и др. Кар. был несравненно выше. Только в «Короле Лире» я едва не ударила Кар., по крайней мере, мне этого очень хотелось! Эту пиесу в новом переводе 1 раз привез Кар. Я играла Корделию. В последнем действии, когда ее задушат в тюрьме и отец выносит ее на руках, я спросила В. Ан., как это сделать, чтобы ему удобнее было нести меня, такую большую, хотя очень худую. Он сказал: «Только станьте на стул перед выходом, и я легко снесу вас». Правда, взял он меня, как ребенка, поперек, и из нас представилась весьма некрасивая фигура: он прямо длинный, а я вкось длинная! Да еще мне не сказали, а сама я не догадалась снять крахмальные юбки из-под белого атласного платья со шлейфом. Зато с Моч. это было устроено так ловко и красиво, что художники жалели, не имея возможности срисовать. Моч. брал меня тоже со стула, только под талию и другой рукой ниже, так, что налево — моя голова с распущенными волосами, а направо — шлейф белого платья доставал до полу; и небольшой ростом, но сильный П. С. меня вынесет, да постоит, да покачает, как ребенка, и затем положит на скамью.
Вот, когда это сделал В. А. и начал свой великолепный монолог, где он говорит: «Собака, кошка, мышь — живут… а ты, бедная…» и т. д., все были в восторге!.. И я слушала с сердечным умилением, думала: «О, как хорошо! как глубоко он проникнут чувством родительской любви». Казалось, он забывал весь мир! И когда упал головой на мои колени… а публика разразилась восторгом… слышу, он шепчет мне: «Простите, мой ангел! я замарал вам платье краской на лбу». Господи! Я готова была вскочить и вцепиться ему в волосы или ударить его!.. Можно ли в такую минуту думать о ничтожном пятнышке на платье? Тут я и поняла, что он великий лицедей, а чувства нет никакого. В приезд Кар. все московские дамы уверяли меня, что мы так хорошо играем, что непременно влюблены друг в друга!., и я их разочаровала, говоря, что Кар., объясняясь мне в любви, выкрикивает голосом и делает невольные гримасы; чтобы отвечать ему — я Делаю то же, и от нашего крика выходит сильная сцена… вы увлекаетесь, а мы ясно видим, что обманываем вас.