Автопортрет в лицах. Человекотекст. Книга 2
Шрифт:
И – вот уже она не римлянка, а Василиса, даже Васька, – бросила белёсый взгляд из-под тёмной чёлки, размусолила сигарету и, злясь, заедается, мелко ссорится с Найманом, хоть он и не Катулл, и не Проперций. Ну пусть хоть Тибулл.
Лёня Чертков разгорячённо шепчет мне:
– Он ей завидует. Он ей завидует.
Я говорю вслух:
– Зачем же ему завидовать? Разве он хочет быть ею? Найман и есть Найман.
Остаток вечера был уже безнадёжно испорчен – Василиса «украла» у Наймана шоу, как сказали бы мы все теперь. Да, водиться с ней было непросто, но интересно: что-то ещё она учудит? И я позвонил ей снова. Повод был неотразимый – в Музее истории города на Английской набережной объявили юбилей «Бродячей собаки», а ведь мы с ней могли смело считать себя правонаследниками былых завсегдатаев этого кабаре. Дело было зимой, и Василиса явилась в шинели, упреждая моду лет на двадцать, и в оленьей шапке с длиннющими ушами, какие носили девочки, наоборот, лет двадцать назад. Я немедленно сравнил её с Малой Медведицей, Ursa Minor. Она тут же надулась.
– Но это ж созвездие! – оправдывался я. – В конце концов, именно там находится Полярная звезда, вокруг которой всё крутится.
Самое интересное было представлено в фойе музея: афиши и пригласительные билеты из коллекции Михаила Лесмана. И имена на этих афишах «друзей и врагов, друзей и врагов» расцветали то дерзкими костюмами и декорациями, то сногсшибательной пантомимой, то эротическим фуэте (на зеркале!), то пряными романсами и текстами, текстами, текстами, которые складывались в великий человекотекст Серебряного века.
Пародийным отражением былого показалось нам то, что происходило в зале. Списанные актрисули шамкали что-то о том, какие шикарные тряпки были на них надеты, когда к ним подходил познакомиться Блок. Никаких подробностей о Блоке при этом не сообщалось, и неудивительно: Блок, как известно, игнорировал «Собаку». Стало быть, старушки попросту врали.
Поэт Рюрик Ивнев, несомненно там бывавший, приехать на вечер не смог, но нашамкал в магнитофон несколько фраз вроде следующей: «Творческая интеллигенция десятых, одиннадцатых, двенадцатых и особенно тринадцатых годов любила собираться». Точка! Бяка прыскала в ладошку, я презрительно ухмылялся.
Апофеозом было выступление Романа Рубинштейна, чтеца-декламатора и мужа Ирины Пуниной, ахматовской падчерицы. Я видел его прежде, но мельком и как-то пантомимически, даже чуть комически, когда навещал Ахматову в её последней квартире на Петроградской. Сейчас Роман Альбертович вышел, чтобы показать себя профессионалом своего дела. Он начал читать Мандельштама:
Над желтизной правительственных зданий...И вдруг бедняга забыл, как дальше. От ужаса и стыда за него все затаили дыхание. Кто-то скорый и сообразительный из зала тут же подсказал:
Кружилась долго мутная метель...Чтец молчал. Тот же голос щадяще подкинул ему следующее слово: «и правовед»... Роман Альбертович очнулся:
И правовед опять садится в сани,Широким жестом запахнув шинель.Следующую строфу он прочёл без запинок, а потом опять сбился. Тут уже завыли мы с Василисой:
А над Невой посольства полумира,Адмиралтейство, солнце, тишина!Совместными усилиями кое-как закончили это великое стихотворение, а с ним и весь жалкий вечер. Но «Собака» впоследствии ещё очнётся от летаргии и обретёт новую жизнь.
Я продолжал изредка встречаться с Вайсс, а новых россказней о её скандалах больше не слышал. Зато познакомился с другими её стихами и пришёл к убеждению, что это маленькое ночное чудовище – чуть не гений. Да гений и есть. Не в том смысле, что она – светоч всего человечества или солнце поэзии, как у нас привыкли награждать любимцев толпы, а в том, что её глубокий оригинальный талант зажигается порой божественным огнём. Но горела она (или её стихи) и тёмным огнём, совсем не божественным.
Вот, например, стихотворение «Соловей». Казалось бы, романтическая банальность. Она, кстати, с этого и начинает – мол, конечно, романтическая банальность. Но дальше её соловей начинает расклёвывать мир, ища в нём слабую или гулкую точку, и начинает бить её, буравить, рыть, тянуть из неё яд и, ожидая ответа с другой стороны, превращает землю в горошину, катающуюся в певчем горле. Прекрасно, не правда ли? Но этого ей мало. Она создаёт второго соловья, в отдельном стихотворении, переиначивая те же образы и воспроизводя бесконечность или, по крайней мере, длительность нашей ингерманландской белой ночи. В почти близнецовом образе этого соловья появляется большая кислота и жгучесть, и большая жажда нездешнего. Второй соловей выплёвывает горошину и падает без сил.
Вот где был воспроизведён «двух соловьёв поединок»! Но для меня был виден тут ещё и новаторский чертёж нашего могучего Тютчева, калька с его «Двух голосов», – то есть начало полифонии, твердыни, о которую бился я сам и с сестринским различием и такой же похожестью – она, эта Василиса.
Однажды она мне сказала:
– А я гениальнее вас.
Мне бы на том и согласиться – всё-таки неплохо быть гением, хотя бы и следующим после неё, но я поддразнил:
– Нет, я всё-таки гениальней.
– Нет я!
– Нет я!
Таким детским спором мы и закончили тогда наш «поединок».
Мы виделись с ней не особенно часто, но когда моё отсутствие затягивалось, у неё находился повод его прервать. Однажды Бяка пригласила меня к себе «на американку». Это была славистка Барбара Хелдт из Сиэтла. Сама она, впрочем, была из Канады, а её муж Джералд Смит, англичанин и тоже славист, преподавал в Оксфорде. Так что настоящим американцем оказывался лишь их малолетний сын, которому очень нравились наши белые ночи из-за их фонетического сходства (только по-английски, конечно) с «белыми рыцарями».
Бяка её спросила опять же по-детски:
– А какая она, Америка?
Тут я вмешался:
– Прежде чем вы, Барбара, ответите, позвольте мне сказать в двух словах, как я себе представляю Америку, а вы рассудите, прав ли я? Я, конечно, там не бывал и вряд ли когда буду, но для меня Америка – это библиотека. Книги, книги... Так ведь?
– Да, можно сказать и так.
Барбаре «моя Америка» определённо понравилась. А я об этом разговоре забыл. Забыл и о Барбаре, и о белых ночах, и даже о чудовищно талантливой Бяке-ломаке, кривляке... Влюбился в другую, отбыл в мир иной, сам стал американским славистом. И вот, на одной из конференций подходит ко мне какая-то женщина – Барбара Хелдт!
– Дмитрий! Помните, как вы определили Америку? «Это – библиотека». А теперь что скажете?
– Теперь – это конференция, Барбара! А помните «белых рыцарей»?
– Конечно. А помните Василису?
А вот Василису-то я, действительно, позабыл. Зато помнил это вот стихотворение, ей посвящённое:
И ЗРЕНИЕ, И СЛУХЗеницу глаза абразив созвездийу астронома острит и гранит,и на сетчатке оседают вести.И, оснащён глаголами планид,своей полусестре-полуневестеон посылает взгляд многоочити видит: белый камушек на местееё сердечка в темноте стучит.Когда окном небесного ночлегамне голубая искрилась звезда,я думал: Виноградинка и Нега(так светоч называл я иногда)мне посылает направленье бега.За Лирой балансировал туда,по этой струнке, голос мой, но Вега,должно быть, отвернулась навсегда.И новыми наплывами запелав сверканье херувимских горл и крылблагословенно-яркая Капелла.Казалось, я навеки насладили зрение, и слух, и дух, и тело,но колесницу с нею укатилВозничий прочь от моего предела...Тогда я отвернулся от светил.И вдруг увидел, что крупинкой льдистойна камушке замёрзшая водамне отражает самый центр диска.Небесный центр – на крупинке льда!И вот уже в глаза мои глядится,луч преломив, Полярная звезда.Так видел Дант мерцанье Парадизана самом дне страданья и стыда,так дважды преломлённый луч традицийупал случайно в этот стих, сюда.– Но морехода взор и слух радиста,ведущие Улиссовы суда,в Медведицыных ласках возродитьсясумеют ли? Рассеянное «да»бормочет мне глухой и ломкий дискант,да камушком сердечко иногда...