Банда Гимназиста
Шрифт:
В его глазах я не заметил страха, только легкую досаду.
– Стой здесь, – сказал я. – Отплачу тебе добром за Щеглова.
Я вышел на улицу. Патруль уже был рядом с моим парадным. Представившись, я спросил старшего, в чем дело.
– Жиганы в «ювелирный» залезли, – выдохнул низенький фельдфебель. – Соседи приметили свет в окошке, забили тревогу. А мы и тут как тут! Один сюды побег. Все отстреливался, да патроны кончились. Не видали, ваш-бродие, куда он делся?
– Дальше по улице, в проходной двор нырнул.
Патрульные козырнули и бросились вдогонку. Спасенный налетчик покуривал на ступеньке парадной лестницы.
– Заячьих тулупчиков вы мне, барин, в прошлый раз не подарили, ну уж я-то за добро отблагодарить смогу! – прищурившись, сказал он.
Бандит вытащил из-за пазухи холщовый мешок. Внутри оказались золотые украшения из «ювелирного». Налетчик, не глядя, зачерпнул горсть побрякушек и сунул мне.
– Думал, откажусь? – усмехнулся я, засовывая драгоценности в карман. – Ошибаешься. Любая услуга должна оплачиваться.
Уже собираясь идти, я вспомнил:
– Кстати, откуда знаешь о «заячьем тулупчике»? Неужто Пушкина читал?
– Читать не читал, – ответил мой бандит. – «На казенке» был у нас политический, вечерами потешал шарагу разными историями. Так вот все книжки и выучил.
Он выглянул на улицу:
– Никак пронеслись, черти. Ну, бывай, ваше благородие, может, свидимся. А мне еще, по твоей милости, генералу Кукушкину гамуру ставить! [161]
– Звать-то тебя как? – вдогонку спросил я.
161
«Генерал Кукушкин» (жарг.) – свобода. «Ставить гамуру генералу Кукушкину» – выпить за свободу, за успешное разрешение дела.
– Федькой.
Так я и познакомился с Фролом.
3 июля Деникин отдал свой знаменитый приказ № 08878 о походе на Москву. Отборным частям Добровольческой армии – Корниловской, Марковской и Дроздовской дивизиям доверили честь наступать на столицу. Начались упорные бои. 20 сентября мы взяли Курск; 6 октября 3-й Кубанский корпус Шкуро ворвался в Воронеж. Казалось, до Белокаменной – рукой подать!
Опытные офицеры понимали, что наступление Деникина – авантюра, отчаянный, дерзкий ход ва-банк. Шаткая договоренность с казачеством не могла быть долгой, и потому Главнокомандующий хотел ее побыстрее использовать. Время играло против нас – в тылах развернул настоящую войну Махно, лютовали сотни других банд, плело заговоры большевистское подполье. Новобранцы воевали из-под палки и при первой возможности дезертировали целыми полками. Склоки и вражда раздирали офицерский корпус. Заносчивые кадровые вояки не выносили произведенных в чин вчерашних лавочников и сынков фабрикантов. Последние с презрением называли нас «ландскнехтами» и «джентльменами удачи». И, по правде говоря, они не ошибались. Осознавая свою исключительность, ветераны-добровольцы тем не менее начинали понимать, что они– бездушное пушечное мясо в руках высших командиров и тыловых политиков.
С казачеством заигрывали, интеллигентов убеждали, с фабрикантами и помещиками считались; нас же просто гнали вперед под пули и снаряды, бросали на самые трудные участки, не обращая внимания на превосходство сил противника, нашу усталость и потери. Ничем мы были не лучше ландскнехтов и «джентльменов удачи». Как и для них, единственным средством существования кадровых офицеров стала война, каждодневная игра в «орлянку» с судьбой.
Между тем успех Добрармии продолжал развиваться. Красные несли громадные потери. По словам пленных, в отдельных дивизиях оставалось не более пятисот штыков, а некоторые вообще разбежались. Учитывая это, противник спешно перегруппировывался, подтягивая резервы, и бешеными темпами мобилизовал новые соединения. Вскоре мы поняли, что победы Добровольческой оказались пирровыми.
В ожесточенных боях за Орел один только Корниловский полк потерял четыреста бойцов. Героический порыв выдыхался, а подкрепления не прибывали.
13 октября под Орлом меня легко ранило в руку. Полковые и дивизионные лазареты были переполнены до отказа. Раненых эшелонами отправляли в тыл, но поездов не хватало, и поэтому многих размещали в походных госпиталях вдоль железной дороги. Я очутился в селе, где находилось на излечении около шести тысяч человек, треть из которых валялась в тифу. Условия там были самые кошмарные, не хватало даже бинтов. А между тем госпиталь все пополнялся. Наконец через неделю на близлежащую станцию подали санитарный поезд. Тифозных грузить не разрешили, – тащить заразу в глубокие тылы никто не хотел.
Эшелон доставил раненых в Курск. «Тяжелых» поместили в гарнизонный лазарет, остальных – по квартирам. О шикарных апартаментах здесь не могло идти и речи – поставили на постой в обыкновенную избу с печным отоплением и удобствами во дворе. Хозяин дома, молчаливый слесарь, выделил мне койку в слегка облагороженном чулане. Эту тесную для проживания даже одного человека клетушку мне предстояло разделить со вторым постояльцем – хрупким большеглазым мальчишкой с унтер-офицерскими нашивками на погонах.
На вид ему было лет двенадцать, хотя он уверял, что уже исполнилось четырнадцать. Мальчишка походил на отпрыска фамилии «голубых кровей»: хорошие манеры, вбитые с пеленок гувернерами, начитанность, знание языков. Он и в самом деле был сыном графа Ристальникова, крупного землевладельца, расстрелянного большевиками. Звали его Аркадием. До октября семнадцатого состоял в кадетах, потом болтался при всяческих антибольшевистских формированиях, вплоть до бандитских. Последние полгода Аркадий служил вестовым при офицере связи курского градоначальника.
В действующей армии и тыловых гарнизонах подобных юношей хватало. Офицерских званий до достижения положенного возраста им не давали. По большей части они таскали донесения, иногда несли караульную службу и даже участвовали в боях. Все эти мальчишки либо просто красовались в военной форме, либо, очертя голову, искали приключений, не считаясь с опасностью и не разбирая средств для достижения своих целей. Аркадий являлся исключением. Он презирал штабную рутину и позерство и при этом со здоровым сарказмом смотрел на бесшабашных фронтовых удальцов. Юный граф оказался не по-детски ироничным и во многом разочаровавшимся человеком. Причиной тому было вовсе не стремление выделиться – юноша успел многое повидать на своем коротком веку. В минуту откровения он рассказал мне, как полгода назад, будучи в дозоре, в одиночку оборонял железнодорожный разъезд от конной разведки красных. Завидев неприятеля, взрослые сослуживцы Аркадия разбежались, а мальчишка не оставил пост и начал отстреливаться. Противник, по всей видимости, не хотел задерживаться у никчемного разъезда и, уклонившись от боя, продолжил свой путь.
– Трое взрослых мужиков драпанули [162] , а я, которого они за глаза называли «довеском», остался выполнять долг! – с горькой усмешкой говорил Аркадий. – После перестрелки я плакал, как девчонка. Не от страха или слабости, – от сознания того, что с такими солдатами, как мои однополчане, нам никогда не победить. Стоит ли дорожить бестолковой, подлой жизнью, если в ней нет чести и красоты?
Сам Аркадий жил красиво и с размахом, какой только мог позволить себе четырнадцатилетний унтер-максималист. Он отчаянно играл в карты и на бильярде, нередко обыгрывая взрослых; водил дружбу со всяческими темными личностями, знающими, где достать дефицитные продукты, спички, самогон и «марафет»; регулярно упражнялся в стрельбе. При этом мой юноша соблюдал некоторые жесткие запреты – не курил, не употреблял спиртного, тщательно следил за внешним видом и чурался девочек.
162
Драпать, драпануть – широко распространенное в те годы выражение, обозначавшее «бежать», «убегать».
– Я, как-никак, граф! – начищая до блеска сапоги, приговаривал он. – Уподобляться пьяным солдафонам мне не к лицу. А девчонки? Их на мой век еще хватит, успею.
Так мы прожили недели две. Я бездельничал, ходил в лазарет на осмотр к докторам, слонялся по городу. Аркадий с утра пропадал на службе, вечером коротко пересказывал мне новости и пропадал до петухов. С рассветом он будил меня и пускался в философские разговоры.
В начале ноября мы узнали, что красные прорвали фронт. С каждым днем в город прибывали тысячи беженцев. Население и гарнизон обуяла дикая паника. Я ходил к коменданту за распоряжениями. Там отвечали: ждите отправки в часть. Рана на моей руке уже зарубцевалась, почти зажила и напоминала о себе лишь тоскливым нытьем «под погоду».