Бандитская любовь. Зареченские
Шрифт:
Это был один из самых паршивых, самых тошнотворных дней в моей жизни, и не потому, что что-то закончилось — наоборот, с той секунды, как он вышел за дверь, все только началось. Страх поселился во мне, как крыса в подвале, и грыз изнутри, не давая спать, есть, дышать. Я ждала момента, когда Андрей вернется по-настоящему — не с пустыми угрозами, а чтобы добить, чтобы оставить меня на полу в луже крови, и при этом он словно уже был рядом. Мне чудилось, что он стоит за окном, что я слышу его шаги в коридоре, что он прячется в тени сарая, что его взгляд прожигает мне затылок. Я могла замереть на кухне с ножом в руке, прислушиваясь к каждому шороху, и даже чайник начинал казаться мне предвестником беды.
У меня действительно лежало несколько писем для Леши — кривые, перепачканные слезами и чернилами листы, которые я мучительно писала ночами. В них было все: слова, которых я никогда не сказала ему в глаза, признания, что он был единственным, кто заставил меня поверить в свет, проклятия себе за то, что оттолкнула его, и жалкие попытки объяснить, почему я не могла уйти от Гены. Для кого-то эти письма могли бы показаться любовным романом, из тех, что читают украдкой под одеялом, но для меня это были страницы, написанные кровью, изнутри. Я рвала их, сминала, переписывала, снова рвала — пока руки не начинали дрожать, а сердце не било в висках так, что в глазах темнело.
И в тот же вечер, после визита Андрея, я вышла в сад и закопала их глубоко под землей, туда, где даже черви их не достанут. Потом вернулась, вымыла руки, вытерла ногти щеткой, как будто смывала улики, и приказала себе стереть их из памяти. Чтобы никогда, ни при каких обстоятельствах не вспомнить, что они были. Потому что теперь я не могла рисковать сыном. Ни одной буквой, ни одним словом.
Каждый гребаный день я боялась — того, что он пойдет в школу и не вернется, что в дверь постучат, что я открою и увижу эти черные глаза, что мне придется выбирать, кого спасать, а кого оставить. И вот сейчас, сидя здесь, у Леши, я зла на себя до дрожи, до скрежета зубов, за то, что допустила это, за то, что позволила чужому страху управлять моей жизнью. Хоть я и не видела Гену с девяностого года, хоть он для меня уже давно мираж, сон, расплывшееся пятно на стене памяти, он все равно вызывает во мне животный ужас — такой, что внутри все стынет, что ноги становятся ватными, что руки холодеют до ломоты. Ужас от того, что он может быть еще жив, что найдет нас, что сделает все, что когда-то сказал.
И если это случится, виновата буду только я. Потому что тогда я выбрала молчать, тогда я закопала письма, тогда я оставила Лешу в неведении.
Единственная надежда — что Андрея снова посадили. Или убили. Что он валяется где-то мордой в грязи, с дыркой в груди, и гниет, забытый всеми. Но вместе с этой надеждой всегда живет другое — мерзкое, липкое: что он вернется. Неожиданно. Вечером. Ночью. Когда я буду смеяться или когда буду спать. Что он появится, как появляется холод в доме — медленно, без стука, но до самых костей.
Глава 23
Катя
— Катя!
Я резко вскинула голову, будто чья-то ладонь обожгла меня по щеке, и только потом поняла, что оклик — его, хриплый, с едва заметной осадкой в голосе, как будто он сам не верил, что сказал это вслух. Я все еще сидела на полу, тяжело дыша, обхватив себя, как раненая зверушка, крепко прижав к груди край полотенца, в которое была закутана, пальцы вцепились в него с такой яростью, будто могли выдрать из ткани забвение. Глаза пекли от слез, щеки были мокрыми, как после дождя. А передо мной, словно вырос из воздуха, сидел Леша — прямо на полу, колени согнуты, руки свободно свисают с них, будто он так сидел тут всегда, ждал, пока я закончу сыпаться. Глаза у него были темные, как омут, как ночь, в которой нет ни луны, ни шанса выбраться, смотрел прямо на меня, не отводя взгляда, будто изучал под микроскопом, как медленно я разваливаюсь изнутри. Что произошло? Я так глубоко нырнула в себя, что даже не услышала, как он зашел, не заметила, как приблизился. Или, может, он не приближался вовсе, просто всегда был здесь — стоял в этой тишине, в моих мыслях, в моем горле, как ком.
— Почему ты здесь? — голос сорвался хрипом, будто ржавый гвоздь выдернули из дерева. — Ты разве не все сказал? Ждешь, что я начну оправдываться? Этого не будет. — последнюю фразу я выдохнула, сжав челюсти до хруста, с той стойкостью, что нарабатывается годами боли. Мне хватит. Я устала. Устала быть виноватой по всем пунктам. Ужасная мать? Может быть. Жена — давно нет. Дочь — пусть скажут спасибо, что жива. Любовница — хер с ним, их дело. Но вот только ни один из тех, кто меня судит, не был в моей шкуре. Не жил, не спал в страхе, не рожал в одиночестве, не смотрел в темноту, боясь, что в ней.
— Так тошно от меня? — процедила я, сквозь зубы, сдерживая дрожь, хотя слезы по-прежнему жгли щеки. — Так дай мне свалить подальше. Сам же не пускаешь. — голос мой стал тише, горечь в нем зашипела, как яд на раскаленной сковородке.
Я видела, как челюсть у него задергалась, как скулы встали, будто он грыз гвозди изнутри. Взгляд стал злой, темный, тяжелый, как бетон, вбитый мне в грудь. И прежде чем я успела отшатнуться, он резко, с тем животным рывком, за который его, наверное, боялись на зоне, поднялся, схватил меня за руку и дернул вверх. Я вскрикнула, не столько от боли, сколько от внезапности, встала, ударившись в него телом, впечатываясь в его грудь, а он зарычал, как зверь, не дав мне опомниться, схватил за бедра — грубо, будто хватался за жизнь — и одним движением усадил на стол. Я захрипела от испуга, ноги сами сомкнулись, одна рука, ослабшая, едва держала край полотенца, вторая судорожно схватила его за шею, потому что иначе бы упала, иначе бы рассыпалась на пол в мокрую тряпку. Он раздвинул мои ноги и встал между моих колен, не отводя взгляда, руки его все еще лежали на моих бедрах, горячие, крепкие, будто пытались впиться в мою кожу, чтобы оставить отпечатки. Его глаза смотрели на меня снизу вверх, с яростью, с дикой, неприкрытой злостью.
— Мне, на самом деле, много чего есть сказать, — хрипло проговорил он, и голос его царапнул мне по коже, как лезвие. Я уже готова была криком выдохнуть: «Говори!», но он меня перебил, глядя прямо в лицо, приближаясь так близко, что я почувствовала его дыхание.
— Но, бляха, не сейчас. — сказал он, и в этот момент что-то взорвалось внутри, взвилось вверх, как раскаленный пар изнутри чайника, и в следующую секунду его рот уже накрыл мой.
Он впился в мои губы, рука его поднялась, сжала мою челюсть, резко, с силой. Развернул мою голову под нужным углом, властно, без нежности, но не было в этом боли — только дикое, острое притяжение, как в последний раз. Я почувствовала, как его язык прорывается в мои губы, как будто ломая все преграды, все страхи, все «не надо», и я задохнулась — от жара, от желания, от его стона, что вырвался где-то между зубами, глухой, мужской, животный, будто он столько лет держал это в себе и вот сейчас — выдохнул. Его рука прижалась к моей щеке, пальцы чуть вжались в кожу, держал меня, как сокровище, которое хочет растерзать, но не может отпустить. Я чувствовала его грубые пальцы на своей коже, его дыхание, вкус, будто кровь и табак.
Я почувствовала, как его ладонь медленно соскальзывает с моего бедра вверх, будто с усилием вырывая себе путь сквозь запреты, которые я сама когда-то навесила замками, и прежде чем успела опомниться, пальцы рванули полотенце с такой злостью, с таким тихим, сдержанным рыком, будто это не ткань, а веревка на его горле, и только он решает, когда ее срезать — и в следующую секунду оно, беспомощное, предательски слетело, шурша и падая куда-то в темноту комнаты, оставив мою кожу голой и дрожащей. Его рука обвила мою талию, властно, прижал меня к себе так плотно, что кожа хрустнула от напряжения, грудь уперлась в его грудь, жесткую, обожженную жизнью, мышцы под ней жили своей войной, и между ног я чувствовала его, твердого.
Я была прижата к нему так, что между нами не осталось ни капли воздуха, ни миллиметра сомнений. Его вторая рука сжала мою шею, пальцы крепко легли под подбородок, подняли голову так, как ему нужно было — чтобы снова впиться в мои губы, зарычать мне в рот, выругаться сквозь поцелуй, потому что это не было про нежность. Он не останавливался — снова и снова целовал, кусал, давил. Я выгнулась к нему, не сопротивляясь, только дышала — неровно, жадно, будто от него зависело, останусь ли я в сознании.
Как же приятно было чувствовать его губы. Внутри все клокотало от боли, злости, обиды, но пальцы сами вцепились в его затылок, грубо, с силой, будто хотела вдавить его в себя, и в то же время — вырваться, оттолкнуть, дать пощечину. Я качнулась, прижалась бедром к его телу, чувствовала насколько он твердый. Он сжал мою талию до боли, как будто хотел оставить след, синяк, клеймо. Его рот спустился ниже, на шею, он вгрызался, сжимал зубами кожу, вдыхал запах. Я вскинула голову назад, запрокинулась, и вырвался стон, невольный, предательский, животный. Его рука вцепилась в мои волосы, и намоталась на кулак, дернул так, что шея выгнулась. Наши глаза встретились — и в его зрачках ничего, кроме тьмы. Голодный, яростный, с примесью той злобы, которая не гаснет с годами. Он дышал часто, тяжело, как будто сдерживал себя на последних остатках воли.