Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На белой бумаге я напечатаю белое. Напечатаю белое, пренебрегая собой, что сокрушает меня, как Медуза; я напечатаю белое ради этой могущественной потребности примирения, с помощью ножа, вошедшего так нежно, как пролившийся золотым дождем Бог, ради этой жажды примирения — за исключением предыдущего, такого грубого прощения; напечатаю белое этими колышущимися, вечно изменяющимися и всегда императивными знаками уверенности, коими неохраняемые мгновения моей жизни выжжены так, как выжжен ландшафт полосами вечернего и утреннего тумана, которые превращают его в рай в соответствии с нашей ставшей чистой картиной; напечатаю белое такими удивительно переплетающимися, такими путаными и то и дело, то и дело убегающими куда-то в сторону путями, дорожками и стежками, над которыми, как рои старательных пчел, снуют мои воспоминания о снах, теряясь то в странной и бессмысленной пустыне Гоби, то в пампасах, то в хохочущих эхом пропастях, куда нельзя добраться и про которые невозможно не верить, что они ведут именно туда, куда необходимо дойти; напечатаю белое посредством своего омерзения от стыда, который иногда, как коварный злодей, нападает на меня и грабит, от стыда, что, вынужденный выбирать между двух или более «зол» или «благ», я начал с того, что отшвырнул прочь здравое человеческое суждение — точно паршивую шавку; напечатаю белое всем тем, что я, вопреки давлению так называемых немотивированных внушений, когда-то не упомянул; напечатаю белое своей утренней безнадежностью, которую неизбежно, как один ночной дозор — другой, сменяет мое более действенное доверие, бьющее крылами, подобно голубице, ржущее, подобно напоенному коню, ангел, трубящий в тромбон, дает знак к спасительному отступлению; напечатаю белое цветами, аромат которых поет, птицами, чья песнь затвердевает в испанские замки, пусть эфемерные, зато неприступные все то время, пока они существуют; исчезнувшими фаунами, которые я воскрешаю, и будущими, которые я пока храню в антикварных коллекциях; своим благородством, которому я угрожаю, и своим коварством, которое я запрятал подальше от любопытных взглядов, растворив его в искренних слезах; напечатаю белое своей шпионящей совестью и своей любовью, которые годятся разве что для навозной кучи. Напечатаю; вы, вы черкайте по моему волшебному оттиску. И что у вас получится?

Поднялся ветер, буря. Погода самая подходящая для того, чем мы с тобой занимаемся. А у тебя есть, чем прикрепить такой нужный белый волшебный лист, это слепое зеркало, которое нужно рассмотреть. — Нет? — А как же наши чертежные кнопки? П.С., Квайде, Бельтрам и т. д.? Как было бы удобно иметь под рукой сон со всеми удобствами и современным комфортом. Не стоит скромничать. Давайте не будем говорить, что удовлетворимся тем, что имеем; скажем правду: я честолюбивее обычных копиистов. Из двух ребер и трех позвонков вывели весь скелет мамонта или динозавра. Они ненастоящие, но они существуют. И, существуя, они — как всегда — лучше, чем «правда». — Покусимся на кое-что лучшее. Для нас чертежные кнопки не являются даже элементами; мы используем их единственно с тем, чтобы заворожить тщетность, которой потеет судьба, от которой не уйти, и произвол, который нас к ней понуждает. Заворожить, чтобы она окаменела в пещерах, где воет вьюга, метущая из неизвестности в неизвестность. Но что из того, знаем ли мы хотя бы — куда?! В общем, никакие это не транскрипции снов, а как бы сны в квадрате. Эта смешная малость, которую сохранила наша память, в сущности служит нашему труду только для зачаровывания листа, в который мы вглядываемся до тех пор, пока он не ответит нам отражением нашей намеренной беспомощности.

Осталось добавить несколько слов pro domo [40] . Осталось — например — разбить какую-нибудь посудину об голову тех, кто нападет на нас с сюрреализмом. Таким, пусть в остальном и веским, аргументам я всегда принципиально противился. Если бы я сказал, что впадал в уныние уже тогда, когда сюрреализм ходил в коротких штанишках, это вовсе ничего бы не означало и одновременно многое бы доказывало [41] . Но вот доказав, что я уже тогда предчувствовал и говорил, что к Богу можно прийти единственно через последовательное отчаяние, то есть через отчаяние, которое не обманет никакое утешение и в конце которого тому, кто ожесточенно шел вперед, открывается пропасть света, куда достаточно броситься сломя голову, я бы отомстил всем, хотя на самом деле вовсе не был настолько дурным, чтобы об этом даже подумать. А я бы сумел это доказать. Но к чему торговаться, пусть даже и об этом? Существует столько, столько людей, своим отчаянием хвастающихся; пусть оно им служит. Для меня достаточно любить все, то есть любить с закрытыми глазами, перед которыми пляшут радуги в кругах, все более и более широких. Для меня достаточно руки, которую подает мне одно-единственное создание, наклонив голову, чтобы я не видел слез, пока с улыбкой, которая вот-вот явится и которой мне не узреть иначе, чем став безымянным всем, Бог месит манну, которой мне не вкусить.

40

В защиту моего дома (лат.).

41

Несколько этих заключительных автокритических, да, автокритических, слов было написано незадолго до опубликования статьи, которую ad vocem второго издания моих «Ужасов войны» доктор Мирослав Рутте напечатал как в «Розправы Авентина», так и в «Народних листах» (январь, февраль 1929). Если бы я этого не сказал, могло бы возникнуть предположение, что я себя недооцениваю. А дурной репутации я боюсь (прим. автора).

LONG IS THE WAY TO TIPPERARY… [42]

Введение к тому, что последует, дольше, чем уговоры змея, который вместо Евы принялся бы совращать самого себя. (И наверняка преуспел бы и в этом тоже.) Почему же, ну почему мне столь необходимо сказать еще кое-что? Не страшись сомнений, нагоняющих мысль, которую ты как раз сейчас оседлал, облюбовав ее. Именно потому, что она фаворитка, она обречена. Спрыгни и дай им растоптать себя. Они — провозвестники. Ты поймешь это, когда испустишь под их копытами последний вздох.

42

Долог путь до Типперери… (англ.).

Это прозаическое произведение и есть то самое, что я назвал в предисловии «шведскими путевыми заметками» (прим. автора).

* * *

Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Весь он был темно-красный; этот цвет называется sang de boeuf [43] . Я сидел на краю зубчатой башни упсальского замка. Болтал ногами. Большой, тяжелый ветер, многогранный настолько, что казался шаром, тихо уговаривал меня сзади, чтобы я упал. Я бы и рад был поддаться на эти уговоры, но пока не ощущал даже головокружения. Я болтал ногами, на мне были ботинки, крепкие ботинки, подбитые подковками, штукатурка сыпалась. Моря подо мной не было, а было, как ни странно, только озеро, да и то замерзшее. В Упсале стояла зима. Я был красивый, я не старился. Это все говорили. Там были девушки, они стояли под башней. Белокурые тугие косы, лазоревые сатиновые юбки с широкой черной каймой из плюша; их собрали здесь шведские фильмы. Я не видел их лиц и знал, почему: лиц у них не было вовсе; но думать об этом я не осмеливался. Зато я был красив, как тот, кому приказали не стареть и кто, Скрепя сердце, подчинился приказу. «Итак, я обречен на вечный голод», — говорил я сам себе. Я ощущал голод. Он был подобен ветру… С башни было далеко видно. Я видел длинную череду больших, освещенных, открытых настежь веранд. Это было парижское кафе «У двух обезьян»; я его знаю; то, что я видел, никоим образом на него не походило; однако же у меня не было причин сомневаться, что это именно оно. Это было кафе «У двух обезьян». Я был там сегодня, как и каждый день: между шестью и семью; как бы мне хотелось узнать, откуда я с такой точностью знаю, что сейчас между шестью и семью; но мне это не удавалось. Я заметил, что читаю «Le Temps». И понял, что именно поэтому сейчас где-то между шестью и семью. — Кафе «У двух обезьян» выглядит иначе, чем в действительности. Однако же все рядом и около несет налет истинности. Налет грубый, словно терка. Продавщица газет выкрасила свой киоск бычьей кровью. Я взглянул на нее; вместо юбки она носила шишковатый хвост, как у сирены; мысленно я невольно укорил ее за то, что она прислушивается к таким дурным советам. Но тут же пожалел, что вообще упрекаю ее в чем-то: бессмысленно. — Она, ничего не зная об этом внутреннем споре; улыбалась мне каким-то особенным образом. Я долго пытался понять, каким же это образом она мне улыбается. И счел, наконец, что так улыбаются хорошим знакомым. Но вопросы были запрещены; вот чем объяснялось, между прочим, то, что возле столика, за которым я сидел, росли низенькие елочки. С высоты упсальского замка, которого (возможно) и нет, видны «Две обезьяны», которые, возможно, и есть, оттуда легко глядится сквозь страны, моря, города, людей, а еще сквозь заросли виселиц, сквозь заросли низеньких елочек. Из городов меня привлек Амстердам. Не своей красотой, а тем, что лежал по левую руку; мне это показалось неестественным. Однако он меня не пленил; зато я весьма пленился зарослями низеньких елочек. Это я. Я очень некрасивый и дряхлею на глазах. Но каково сходство!

43

Бычья кровь (фр).

Свет был таким, каким он бывает летом в пять вечера, то есть таким, как в девять утра. Эти два света вообще-то одинаковы. Я вспомнил, что когда-то доказал это научным способом. Вижу как сегодня — и вдалеке: я уснул после обеда. Проснувшись, я захотел понять, откуда взялась во мне эта странная беспомощность, которая переполняла меня и которая напоминала молочное сияние опалов. Я знал, что это — последствие дневного времени. Я не мог сказать, девять ли утра сейчас или пять вечера; знал только, что либо то, либо другое, но наверняка одно из двух. Оба времени суток были одинаково убедительны, но я колебался. Я склонялся скорее к девяти, но и пять часов приводили кое-какие веские доводы. День выглядел подозрительным, как шкатулка с двойным дном. В конце концов я положил конец этому спору. Решил, что сейчас пять вечера, и надменно настаивал на своем решении, хотя что-то нашептывало мне, что ничего я не решил, ибо все есть так, как есть — и не иначе. Я полнился огромной гордостью. Но одновременно почувствовал вдруг некое внезапное истощение. Это было настоящее чувство физического истощения. Я знал, что это результат расставания с моей нерешительностью. Теперь, когда я избавился от нее, она казалась мне двоякопреломляющей призмой; возможно, даже многаждыпреломляющей. А спор между пятым и девятым часом напоминал театральную постановку, сопровождаемую музыкой, кудахтаньем кур, полетом ласточек и звяканьем подойников (доносящимся из коровника). Когда же я наконец принял решение, то на куриное кудахтанье точно опустилась вуаль, кривые, которые вычерчивали ласточки, стали не такими резкими, а подойники, звеневшие прежде, словно пастушьи колокольчики, внезапно как будто треснули.

Рощица, та самая рощица возле «Двух обезьян», в которой я сижу. Я некрасивый, я дряхлею, и с каким же равнодушием взирает на это красавец, полубог на зубчатой башне упсальского замка! «Такое сходство! — обращаюсь я просительно к Упсале. — По какому же праву ты отрекаешься от меня?» — «Сгинь! — говорю я Парижу. — По какому праву ты домогаешься меня?» — Произношу я это по-северному синими глазами, блуждая ими по бледному небосклону, черные же мои глаза стыдливо опускаются и слезятся, не ощущая боли. И когда глаза опускаются, они видят землю, устланную хвоей (ели опадают так, как будто бы тоже роняли слезы), видят, что люди, в том числе и родные, вовсе не то, чем они должны были бы стараться быть, что они не ворота, широко распахнутые навстречу всему иному, чем мы, но что они закрыты даже для нас, таких же, как эти люди, так что нам приходится оставаться снаружи.

Я читаю в газете, что только что закончено возведение того самого огромного купола. «Что это за купол?» — обращаюсь я к официанту, наливающему мне кофе. Он наливает его движением, которое явно пытается сообщить мне, что оно значит именно это… «Но что же?» — вопрошаю я, хотя в том уже нет нужды, ибо я понял, что движение это означало требование ко мне поднять голову. И я смотрю наверх, и действительно — над «Двумя обезьянами» вздымается беспредельный купол, можно даже сказать, что он беспредельнее, чем небеса, он молчит, молчит, но я-то знаю, что ему предназначено сообщить мне, почему люди должны быть воротами, распахнутыми навстречу всему отличному от них.

Чем дальше, тем больше мне кажется, что рощица, за которой я сижу — такой некрасивый — и за которой дряхлею, является очень важным лицом. Будь мы в ином климате, она была бы оазисом, полным финиковых пальм, усыпанных финиками, тем самым оазисом, куда я так беззаботно бегал целых двадцать лет и который потерял, причем потерял его лишь я один. Он наверняка еще где-то существует. Я подавлен, но все же продолжаю читать «Le Temps», я читаю и читаю и с иронией убеждаюсь, что телеграммы в рубрике «Derni`ere heure» [44] преисполнены серьезности и ответственности. Я забавляюсь своей иронией, как кошка коготками. И вот я читаю, что П.С. отплыл сегодня в Швецию, дабы урегулировать кризисную ситуацию между либералами и консерваторами. Между строк читается, что положение усугубляет придуманный Брантингом нейтралитет. А еще там прочитывается — но ни в строках, ни между ними, может быть, дело в оттенках типографской краски? — что кризис этот будет преодолен… Я вижу корабль, на котором отплыл П.С., я не могу разобрать, как он называется, знаю только, что принадлежит он компании «Messageries Maritimes». Я вижу судно так, как если бы оно было его собственным изображением на открытке, причем изображение это располагается на равном расстоянии от меня, красивого и нестареющего, что сидит на зубчатой башне упсальского замка, и меня, что сидит, съежившись среди хвои, в зарослях рождественских елок возле «Двух обезьян» и читает. П.С. проплывает на корабле «Palanguera» между нами обоими, он плывет в Швецию кружным путем мимо Великобритании, это самая короткая дорога.

44

«В последний час» (фр.).

Пока он на этом корабле один. Я говорю «пока», но меня тут же начинают мучить опасения, а не будет ли так до самого конца плавания? Ладно, пускай он в одиночестве, приходит мне в голову, но почему же тогда на носу корабля столько пустого места? Злюсь на себя за то, что мне это кажется странным; теперь-то ясно, что П.С. не рассчитывал плыть в одиночестве. Я не могу заглянуть ему в глаза. Говорят, в одном из них видна карта Малых Антильских островов, а в другом — карта Рая. Не то чтобы я всецело этому верил. Я убежден, что следует набраться терпения. Ибо я уже такого навидался! Помню, в Пернамбуку на базаре продавалось множество карт Рая, но все они оказались подделкой, следы Адама так перепутывались со следами Евы, что нельзя было отличить одни от других. Нечего было и пытаться понять, встретился ли когда-нибудь этот с… (Тут оказалась совершенно черная клякса.)

Я вижу П.С. вполне явственно. Он знаком мне, хотя я был уверен, что до сих пор ни разу не видел ни его, ни того, кого он напоминал мне, меня сбивало с толку, что он вышел как бы из очага и шагал одновременно по множеству тропинок, разбегающихся в разные стороны, но, невзирая на это, сумел вернуться в самого себя. (Я вижу это «в самого себя» и с трудом удерживаюсь от улыбки, понимая, что отсюда могло возникнуть недоразумение.) Одновременно я ощущаю присутствие в мире кого-то, кто хочет узнать, известно ли П.С., что путь в Швецию — если плыть кружным путем мимо Великобритании — пролегает так близко от Фингаловой пещеры, что даже при северном ветре можно слышать черный гул ее базальтовых труб. «Задушенные негой» — дает понять эта сущность, однако иначе, нежели голосом, но столь странным способом, что я невольно оборачиваюсь. Ничего.

Поделиться с друзьями: