Белые птицы вдали (сборник)
Шрифт:
Закончила Марийка первый класс… Каникулы! Подумала Зинаида Тимофеевна: это что же, все лето по Бородатке гонять? А тут сестра Дуня пишет из Сыровцов: совсем заела проклятая хвороба. Повезли Марийку в Сыровцы — и помощница будет сестре, и к полезному домашнему труду приобщится, и рыбьим жиром не надо морить дочку: парное молоко да деревенский воздух скажут свое слово… А Марийка привязалась к тете Дуне и к дяде Артему — на следующее лето сама запросилась к ним. Сыровцы звали Марийку, уже властно входя в ее судьбу.
И что же, так всегда и было: тихая улочка Соляная, домовладелка Полиняева в черном платке, озирающая со склона горки свой двор с двумя домишками, запорошенная бело-розовым цветом Бородатка? Так это и было всегда, сколько помнит себя Марийка?
Вернувшись из Сыровцов со своей тайной и своей болью, она с той же все улавливающей остротой, с которой жила теперь среди людей и среди событий, пыталась и в себе, внутри себя, пробиться к бередящей ее душу разгадке, но сколько бы ни напрягала свою память, она вырисовывала ей ее же, Марийку, совсем крохотную, с тем самым теплым, млечным запахом мамы, и она не могла отделить себя от мамы, папы, дяди Вани, от живущих за стеной мать-Марии и мать-Валентины, а дальше был провал, пустота, тьма, и Марийка, как зверек после безрезультатного лова, досадуя и злясь, снова возвращалась в сегодняшний день… Единственно, что она вспоминала отчетливо и ясно, так это появление в их доме Василька. И все, что было связано с его появлением.
Перед ней представали смутно различимые дни, когда Бородатка была иссушенно, окаменело пуста, а по сжигаемой зноем улице, еле передвигая распухшие босые ноги, безнадежно поводя тусклыми глазами, держа за руку детей, брели одна за другой женщины — просили милостыню. Все, что видела тогда Марийка и что потом было дополнено отцом и матерью, было страшным, горьким бедствием, запечатлевшимся в народе глухими, тупыми, как тупики, словами — тридцать третий год… После, когда Марийка слышала эти слова, одновременно с ними во рту у нее возникал вкус макухи — макуха тогда была лучшей пищей в их доме…
А женщины — безжизненные привидения, пришедшие в город по знойным, пыльным шляхам из неведомого Марийке мира, останавливались у калитки и долго стояли, не находя в себе силы, даже отчаяния, чтобы крикнуть: «Подайте христа ради». Они только шевелили распухшими, иссушенными губами — шептали эти слова без надежды, что их услышат бог и люди. Дети глядели сквозь доски забора остановившимися глазами.
Бог не слышал. А Зинаида Тимофеевна слышала. Но наверное, одному богу было известно, из чего, из каких припасов она умудрялась варить, скрывая это от мужа, благотворительное хлебово, которым кормила нищенок и их детей. В Марийкиной памяти стоит эта унылая чреда одинаковых картин: черный чугунок на столе, несколько сухих картофелин, торопливые, хлюпающие движения распухших губ, тошнотворный запах пота и гниения.
Константин Федосеевич, слесарь завода Артема, получал паек, и — худо-бедно — его хватало на троих, и еще была макуха. Зинаида Тимофеевна покупала ее на базаре. На базар шли те, кто мог продать и кто мог купить. И туда шли те, кто не мог ни продать, ни купить, и все же шли, потому что базар был последней надеждой на чудо — на случайный приработок, на прохудившийся мешок, из которого может просыпаться горстка пшена, наконец, на кражу — без этого базар не был бы базаром. Базар стал перекрестком, на котором сходились горе и обездоленность, и все, кто достигал города, преодолев десятки голодных, раскаленных верст, по старой памяти брели на базар, куда они привозили когда-то зерно и рядна, и только потом уж растекались по знойным переулкам, взывая о помощи. Произошла странная перестановка: город, всегда живший за счет землепашца, теперь напрягался изо всех сил, чтобы не дать помереть ему от голода…
Зинаида Тимофеевна шла по базару, прицениваясь к наломанной мелкими кусочками макухе.
— Титка Зинька… — проскрипело за спиной.
Она оглянулась — среди снующих людей стоял мальчик лет… Впрочем, кто бы мог определить его возраст! На ссохшемся лице, средь забитых пылью морщин, печально светились глаза, одни глаза — две синие звезды. Зинаида Тимофеевна присела перед ним, провела ладонью по впалым, в потеках пота, щекам.
— Ты знаешь меня? Откуда ты?
— С Сыровцов…
— Боже, да чей же ты?
— Юхима Ткачука.
Что-то проступило в этом мальчике, от чего повеяло на Зинаиду Тимофеевну давним, близким, и она признала его, притянула к себе, его шейка безвольно легла на ее плечо.
— Васыль?
Он кивнул, зашмыгал носом.
— А що батьки?
— Помэрли…
— Боже! — Она взяла со своего плеча его голову, отвела ее, чтобы заглянуть в глаза, но он не поднимал их, видно стыдясь своих слез, и Зинаида Тимофеевна уже знала, что не пойдет без него домой.
Марийка, забившись в угол, насупленно смотрела, как мама приводит Василька в божеский вид. В корыто, над которым она мыла его, оголенного по пояс — острыми лемешками торчали лопатки, — стекала грязная вода. Фантастическая худоба Василька отвращала Марийку, но она радовала Зинаиду Тимофеевну: Василек еще не начал пухнуть — тогда спасти его было бы труднее… А потом на столе появился черный котелок и две сухие вареные картофелины.
Пришла тетя Тося, прислонилась к дверному косяку. Василек перестал есть, тупо смотрел в миску: может, думал, что должен разделить еду с этой женщиной. Она скучно, криво усмехнулась:
— Это что же, полный пансион? — По тому, как она произнесла слово «пансион», можно было судить — шляхетская кровь еще не остановилась в ней. — Что вы делаете, Зинаида Тимофеевна?
— Что я делаю? — Этот вопрос Марийкина мама задала себе самой и ответила себе же самой: — Да вот хочу взять Василька.
Тетя Тося перевела взгляд на Марийку, и этот взгляд был полон недоуменного сострадания — его тоже вспомнила Марийка, когда пробивалась к мучившей ее разгадке…
— Вы даете себе отчет, Зинаида Тимофеевна? — Она пожала плечами, мол, если ума нет, его не купишь, повернулась и пошла, постаревшая, в постаревшем, висящем на ней, как на вешалке, платье.
Константин Федосеевич пришел с завода хмурый, усталый. Он сразу понял все: благотворительность жены зашла дальше обычного, и понял, что упрекать сейчас ее бесполезно. А может, это было не под силу ему. Он сел за стол, положил на него руки — они были темны от въевшейся в кожу чугунной пыли и пахли техническим маслом, Марийка любила этот запах, он был запахом отца. Василек, причесанный, умытый, почуял, что наступила минута, которая должна решить его судьбу. Его и оставшихся в Сыровцах сестры с братишкой.
— Давайте все трезво обсудим, — сказал Константин Федосеевич, и было ясно, что он не отвергает, напротив, объединяет Василька со своей семьей.
Мальчик понял это.
— Дядько, я недолго у вас останусь. Вы не дывиться, що я малый. Мени б тильки оглядиться, работу знайты. Я всэ зможу, всэ, вы побачитэ.
Он торопился, боялся упустить ниточку надежды, которую уже держал в руках, но сквозь боязнь прорывалась какая-то недетская твердость, и это окончательно сразило Константина Федосеевича, человека твердой рабочей закваски. Он устало улыбнулся.
— Завтра пойдешь со мной на завод.
— Пойду, дядько, я зможу, зможу.
— Ну вот и хорошо. — Зинаида Тимофеевна смотрела на Василька, и в глазах ее было что-то материнское. — Я соберу на стол, будем ужинать.
Марийка не могла осознать психологизма этой сцены, она поняла только, что Василек остается. Она позабыла про его синюю спину и острые лопатки, зарождавшееся в ней женское чутье подсказывало ей: Василек действительно все сможет и он будет ее опорой, защитой. А Зинаида Тимофеевна уже ломала голову, где взять денег, чтобы купить макухи. Скоро из Сыровцов приедет на велосипеде Артем Федорович — нужно раздобыть макухи для Дуни и… для сестры и братика Василька — Насти и Грицька.