Беседка. Путешествие перекошенного дуалиста
Шрифт:
Я доподлинно знал несколько случаев, когда борьба за трезвость местных жителей оборачивалась для дачных поселенцев тяжелыми психическими травмами. Так, например, я прекрасно помню историю, случившуюся с неким москвичом, который заказал Боре Кашину — упокой его душу! — починку забора у себя на участке. И вот когда все ямы были уже выкопаны и врыты столбы, а Боря по-прежнему всё еще оставался совершенно трезвым, будучи не в состоянии приступить к следующей фазе работ — приколачиванию жердей, он с некоторой самонадеянностью и чуть загодя до окончательного завершения строительства попросил с ним рассчитаться, ну хотя бы частично. Дачник в полном расчете отказал, и даже стакан не налил. Тогда Боря, удрученный таким наплевательским отношением к своей изнемогающей от жажды душе и утомленной плоти, не долго думая, вырыл вкопанные столбы, забросал ямы землей и с горя напился уже на свои кровные, правда, и те у кого-то одолженные. Мне также известен и другой случай, когда Толяна — а плотник он знатный! чего стоит одна только балюстрада, сварганенная им на танцплощадке турбазы в виде причудливых резных фигурок и затейливых точеных столбиков! — пригласили помочь в постройке терраски на условиях дневной кормежки, вечернего распития бутылки на пару с хозяином и даже кое-какой оплаты, которую, само собой, лично забирала Надя. Так что вы думаете? Толян регулярно по вечерам пил водку, беспечно забывая о том, что в сутках 24 часа, и помимо сумеречного времени они включают в себя и утро, и день тоже? Как бы не так! Переполненный невыносимыми душевными муками, сопровождавшими его утреннее томление, Толян пил водку в счет предстоящего ужина уже в обед, отчего вечерние посиделки с хозяином полностью утрачивали всякий смысл, потому что к тому времени, когда приходила пора вечерять, Толян был уже на бровях. Догадайтесь — кто первым не выдержал такой сумасшедшей строительной гонки? Правильно, Надя! Ведь одно дело спокойно выпить под вечер и сразу же отправиться спать, и совсем другое — начать пить в полдень, когда впереди еще уйма приятных часов и море нерастраченной энергии. Надя учинила дачнику такой грандиозный скандал, что тому самостоятельно пришлось достраивать терраску, о чем впоследствии он долго жалел, глядя на ее неказистые стены и покатый пол. С тех пор, подписываясь на очередную халтуру, Толян заранее согласовывал условия своего пансиона, где уговору об обязательной постаканной предоплате уделял особое внимание. Однако, случалось, что и ее не хватало. Так, со слов одной набожной москвички, вопреки увещеваниям своих ангелов-хранителей затеявшей всё же замену прогнившего венца в основании дома, я узнал историю о том, как на условиях разумной предоплаты в паре с Борей Кашиным к ней подрядился тезка Толяна — Толя Мокин, или в просторечии Мока, — упокой его душу! — и преждевременно чуть не спровадил ее в гроб. А дело было так. Однажды, в самый разгар работы, когда такая предоплата была уже ею поставлена, прибегает вновь Мока и просит в этот раз уже целую бутылку. Хозяйка, понятное дело, требует пояснений столь неоднозначному поведению, но слышит в ответ лишь невразумительные причитания и видит бездонный, умоляющий взгляд Моки, взывающий к состраданию. Наконец, кое-как преодолев спазм удушающего волнения, Мока сумел исторгнуть из себя: «Боря помирает!» — и еще раз, но уже со слезой в глазах: «Помирает Боря!» Дачница в ужасе заметалась по дому, отыскала бутылку, дрожащей рукой вручила ее Моке, после чего, напутствуя его словами: «Все под Богом ходим, мужайся!» и осеняя вдогонку крестом, проводила за порог. На какое-то время это страшное известие будто парализовало ее, она безмолвно стояла в дверях, простоволосая и опустошенная, и тупо глядела в пол, а потом, словно безумная сомнамбула, потащилась вслед за Мокой, безутешно вытирая краем передника внезапно выступившие слезы. Догнала она его лишь за поворотом, ведущим к старому полуразвалившемуся коровнику. И тут перед ней открылась жуткая картина, надолго травмировавшая ее доверчивую психику. Опершись спиной о стену коровника, широко расставив ноги в стороны, с повисшими как плеть руками и закатившимися глазами, там стояло почти бездыханное тело Бори, готового немедленно испустить дух, если только ему не окажут экстренную медицинскую помощь, и потому Мока в роли медбрата расторопно мельтешил возле него, стараясь одной рукой запрокинуть голову больного назад, а другой трясущейся рукой вставить ему в рот бутылку, но поскольку зубы Бори были плотно сжаты, а живительная влага уже обильно струилась по его небритому подбородку и тонкой шее, Мока слизывал ее языком, умудряясь к тому же ловко подхватывать отдельные струйки прямо на лету, чтобы вдобавок, не дай бог, не застудить Борю сочившейся ему за шиворот сорокаградусной прохладой, и непонятным образом успевал при этом еще и ласково нашептывать: «Ну, Боренька, не дури, ослабони, гад, прикус, вот увидишь — тебе вскорости полегчает».
Толян оставался последним долгожителем среди местных мужиков, сгинувших каждый по-своему: кто на речке утоп, кто в дому угорел, кто самогонкой потравился, у кого просто сердце не выдержало, — но все по пьянке. Деревня катастрофически вымирала. И Наде принадлежала главная заслуга в том, что Толян был еще жив. Она продлевала ему срок жизни, но сокращала пространство души, которая, как ни странно, всё еще теплилась в его изношенном теле и по-прежнему тянулась к дружескому расположению, сердечному участию, сочувствию, стремилась быть услышанной, жаждала понимания, а еще лучше — прощения.
В последнее время меня часто посещает одно и то же видение, будто я, как когда-то прежде, снова сижу на бережку и, покусывая сочную травинку, беспечно дожидаюсь возвращения Мирыча — моей дорогой супруги, еще с утра ушедшей в город за продуктами. Моя задача состоит в том, чтобы встретить ее в Бараново и переправить на противоположный берег реки, на Горку. Стоит теплый августовский день, уже без строк и комаров, вода тихая-тихая, и в ней отражается убаюкивающая синева безоблачного неба, лишь кое-где задернутого сизой легковесной дымкой. В траве ползают мураши, и я лениво наблюдаю за их беспорядочным передвижением. Но вот сквозь заволакивающую взгляд дремотную истому я замечаю вдалеке чью-то фигуру. По мере ее приближения я всё отчетливее вижу, что это не Мирыч. Вскоре фигура обозначается совершенно четко. И точно — не Мирыч. Это Володя Еремеев — упокой его душу! — быстро, как катящийся колобок, семенит по лугу, держа в руке авоську в крупную ячейку с буханкой черного хлеба и двумя огнетушителями, вероятнее всего — портвейном. Впрочем, чтобы удостовериться в справедливости такого смелого предположения, мне остается ждать совсем недолго. Вот он уже почти рядом со мной. Его круглое, лоснящееся блином лицо расплывается в широченную радостную улыбку, отчего оно даже немного сплющивается, сужая разрез глаз и придавая им необычную раскосость. В глазах Володи лучится непритворный восторг, каким он выражает свое восхищение от нашей случайной встречи. Он даже не пытается подавить в себе этот восторг, рискуя оказаться в положении человека, которому люди — но не я! — с ровным складом характера могли бы попенять за проявление чрезмерной экспрессивности. Он достает бутылки, — и верно, это «три семерки», — отламывает краюху хлеба, садится рядом со мной на травку и, захлебываясь словами, начинает что-то говорить, говорить… Я не помню, сколько времени мы с ним сидели и о чем беседовали. Да это, пожалуй, и не важно. Имеет значение лишь то, что в этот погожий день уходящего лета мы с особой, пронзительной искренностью ощущали взаимную симпатию и расположение, чувствовали в себе способность понять и готовность простить друг друга — неизвестно даже за что, — и потому были охвачены счастьем общения, не сходившим с наших лиц вплоть до исчезновения последней капли портвейна. Даже в какой-то момент появившаяся Мирыч, и та настолько им заразилась, что наотрез отказалась хотя бы смочить пересохшие губы нашим божественным нектаром, дабы не лишать нас последних сладостных мгновений упоения безграничной внутренней свободой. Это лучезарное счастье искрилось в нас подобно солнечному зайчику, что отражался в стекле опустошаемых бутылок, и служило зароком тому, что ледяной тлен вечности еще долго не коснется наших потасканных тел, а наши грешные души еще не скоро вознесутся на небеса и обретут там бессмертие.
Увы, ощущение беспечной свободы и безграничного счастья исчезает не только с последней каплей вина, но также и с появлением Нади, вдруг возникшей перед баней в обмотанном вокруг головы шерстяном платке, вылинявшем цветастом сарафане и резиновых ботах на босу ногу. Наша с Толяном негативная реакция на ее появление вряд ли претерпела бы существенные изменения, предстань она перед нами пусть бы даже в широкополой шляпе с плюмажем из страусиных перьев и ниспадающей на лицо вуалью с мушками, в длинных, до локтя, шелковых перчатках, в коротком, облегающем платье из черного муара, тисненые узоры которого в сочетании с фривольным декольте изысканно подчеркивали бледность ее хилого тела, в тончайших чулках, чьи ажурные резинки всякий раз пикантно вылезали из-под платья, как только Надя вскидывала руки, чтобы поправить постоянно заваливающийся набок птичий атрибут на дивном головном уборе, и в остроносых туфлях на шпильках; доверяя Надиному вкусу, косметику, парфюм и бижутерию — оставляю на ее усмотрение.
Не тратя попусту времени на установленные этикетом протокольные приветствия, Надя сразу же заговорила о наболевшем. По цензурным соображениям, — а цензор сидит во мне самом, — привести Надин текст без стопроцентных изъятий не представляется никакой возможности. Будь Толян по крайней мере вполовину трезвее себя сегодняшнего, боюсь, что и тогда бы я не решился предать огласке хотя бы 50 % ее прямой речи, сколько-нибудь достойной ваших ушей. Ну а поскольку Толян пил уже третий день кряду, и к тому же, как я понял, не собирался на этом успокаиваться, рассуждать о каких-то безликих процентах, полагаю, совершенно излишне. Да и вообще, если строго следовать истине, степень трезвости Толяна не имела для Нади ровным счетом никакого значения. Ей вполне достаточно было углядеть Толяна в неурочный час в чужих пределах, чтобы пуститься в долгий и нудный обличительный монолог с применением всей богатой палитры ее матерной лексики. Учитывая же нанесенные ей сегодня Толяном злостные физические оскорбления, тем паче сейчас неподходящий случай для ознакомления вас с ее словарным запасом. Итак, без лишних предисловий, на одном дыхании, Надя выдала следующую полновесную тираду:
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
На самом деле, низвергнутый на Толяна поток Надиной брани едва ли бы уместился и на целой странице, но отдавая дань чувству негодования, с каким всякий нормальный издатель обратится ко мне, попрекая в искусственном раздувании текста, я обхожусь лишь тремя строчками целомудренных многоточий. Впрочем, нет, кое-что я всё же могу привести без купюр, чтобы, с одной стороны, не погрешить против правды, а с другой — придать претензиям издателя должную обоснованность и всё-таки урвать у него из-под носа еще три строки.
— Сволота подзаборная… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …
… … … … … … … … … … …прошмандовка приблудная…… … … … … … … …
… … … … … … … … … … … … … … … … … … … … …погань бесстыжая, —
прошамкала своим беззубым ртом Надя, угрожающе размахивая длинной хворостиной, к которой она приладилась вместо кнута, чтобы погонять ею нерадивую Зорьку, упрямо отлынивающую давать молоко, и шелудивого Толяна, еще меньше приспособленного к означенному делу.
К гневному Надиному выступлению Толян отнесся внешне безучастно. Он лишь изредка бросал исподлобья укоризненные взгляды, как бы пытаясь мягко, по-доброму, сказать ей: «Да угомонись ты, дура!», и, не чувствуя уверенности в правильности избранного тона, требовавшего, вероятно, гораздо большего металла в голосе, а также не находя подходящей формы для выражения своего презрительного отвращения, — вяло уходил в себя. Его и без того неприметная стать еще больше скукожилась: голова понуро поникла, плечи безвольно опустились, и всё тело как-то безжизненно обмякло. Но страха перед напиравшей стихией в нем не было. Это была лишь его привычная защитная стойка, которую он каждый раз покорно принимал, когда на глазах всего честного народа его безбожно мутузили грязными словесными оплеухами, проступавшими на его задубелых от ветра и выжженных солнцем скулах пылающими отметинами позора, чьи багровые контуры плавно теряли свои контрастные очертания по мере того, как уже всё лицо заливала пунцовая краска стыда.
Мне не раз доводилось быть свидетелем начала Надиных выступлений, но никогда — очевидцем их конца. Вот и сейчас, после короткой передышки, Надю вновь понесло, и хотя Толян уже поднялся и с понурым видом поплелся к калитке, она продолжала шпынять его и в хвост и в гриву, настигая своими колкими укусами с назойливостью взбесившейся самки слепня, которая ни за что не отвяжется, пока ее не прихлопнут. Толян открыл калитку и, не оборачиваясь, валкой походкой уныло побрел к дому, а за ним, понукая его хворостиной и не прекращая обкладывать хлестким матерком, суетливо поспешала Надя.
Толян не появлялся ровно три дня — настолько глубока была рана от испытанного им накануне чувства страшной неловкости и едва пережитого смущения. Да, именно трое суток, ровно 72 часа, и ни часом меньше, понадобилось ему на то, чтобы обратить в пепелище огненную стихию страсти, что нестерпимо жгла его по-детски ранимую душу. Но сколько же сил ему пришлось ухлопать на это!
Он появился как раз в ту минуту, когда я сидел на лавочке возле дома и внимательно изучал то место на животе, откуда с помощью керосина и плоскогубцев только что выкрутил глубоко вонзившегося лесного клеща. Судя по тому, что в руках Толяна не было привычного свертка с гостинцами — сорванных прямо с грядок нескольких морковок или бледных, пузатых огурцов, одной-двух свеколок, пучка огородной зелени или крупного лука-пера, какой-нибудь рыбы — вяленого подлещика или свежей щуки, которыми он с мягкой застенчивостью упорно одаривал меня и которые я с той же легкой стеснительностью неохотно от него всё же принимал, дабы одному из нас не прослыть в глазах другого невоспитанным человеком, идущим в гости ради поправки здоровья с пустыми руками, а другому — не покоробить первого своим бездушно-чванливым отказом, — так вот, поскольку Толян шел налегке, мне сразу же стало ясно, это — неспроста, с ним определенно случилось что-то неладное. Приглядевшись, я без сомнения узрел в этой легкой ходке порожняком чудовищную фальшь. В рубахе с лиловыми разводами Толян нетвердым шагом ступал со стороны заднего двора, помаленьку заваливаясь по ходу движения на один бок, но исключительно благодаря последним остаткам воли ухитрялся при этом сохранять равновесие, и даже предпринимал слабые попытки простереть ко мне обессиленные руки и изобразить перекошенным ртом подобие приветливой улыбки, на самом деле напоминавшей предсмертную страдальческую гримасу висельника. «Сейчас он падет ко мне на грудь, — предвосхищал я мысленно развитие событий, — и в спине его я увижу огромных размеров кухонный нож, на рукоятке которого будут отчетливо проступать кровавые отпечатки пальцев безжалостной Надиной руки». Толян с трудом преодолел разделявшее нас расстояние, с глухим хрустом, похожим на шорох сухих осенних листьев, осел на скамейку и вперился в меня своим теплым, проникновенным взглядом. Некоторое время он сидел совершенно молча, только тяжело и учащенно дышал, стараясь, должно быть, собраться с силами. Наконец, его посиневшие губы издали какой-то легкий шелест, — куда более легкий, чем разносимый нежным, чуть уловимым дуновением ветерка трепетный шепоток соприкасающихся между собой былинок, в относительном беззвучии которого произведенный Толяном при посадке шорох сухих осенних листьев мог показаться, особенно для чуткого слуха, едва ли не оглушительным грохотом грозовых раскатов, — но справиться с перехватившей их немотой так и не смогли. В этой сверхчеловеческой внутренней борьбе между неимоверной потребностью что-то сказать и абсолютной неспособностью произнести хотя бы слово Толян потерпел сокрушительное поражение, что заставило его на время покориться безмолвию. Со второй попытки он всё же одолел ватную немощь, мечртвой хваткой вцепившуюся в его голосовые связки, и, будто сдирая с себя струпные лоскуты кожи и обнажая душу, разверзнул передо мной свою кровоточащую рану: «Мишка, помираю!»
В отличие от уже известной вам одной набожной москвички, я был понятлив как никогда. Пулей бросившись в дом, опрокинув на бегу тещину инвалидную коляску, — к счастью, без седока, — я подскочил к холодильнику, вытащил колбасу и бутылку, впопыхах плеснул в первую попавшуюся на глаза тару, — как оказалось позже, это была пол-литровая стеклянная банка, — весь остаток недопитой третьего дня водки, отломил шматок колбасы и кусок хлеба и со всей этой снедью, прихватив по пути помидор, опрометью помчался назад, — ведь речь шла о жизни и смерти!
Толян еще держался молодцом, но уже из последних сил, что называется, на зубах. Непослушной рукой он принял от меня банку, медленно поднес ее ко рту и, ежесекундно сглатывая слюну, замер с ней на месте. Казалось, навсегда. Долго, очень долго, бесконечно долго он ощупывал глазом ее бездонные глубины, — хотя там было грамм двести, ну, двести пятьдесят, не больше, — и, словно ныряльщик, готовящийся к глубоководному погружению, то набирал полные легкие воздуха, то выпускал его вновь. Столь же правдоподобно Толян смотрелся и в образе штангиста, идущего на побитие мирового рекорда, если, конечно, не принимать во внимание, что один из них сидит в совершенно невменяемом состоянии, нисколько не помышляя о том, чтобы встать, и собой не владеет, непомерно объятый грезами о допинге, а другой стоит и полностью владеет собой, благо допинга он уже скушал — от пуза: всё та же отрешенность, тот же абсолютно сконцентрированный, выпученный взгляд, устремленный сверху вниз, на штангу (на банку), точнее даже — на гриф штанги (на кромку банки), та же смурная набыченность, тот же отчаянный, накопленный за долгие годы изнурительных тренировок всплеск эмоций, выходящий наружу посредством судорожного дерганья головой и короткого, утробного возгласа на выдохе — «у-ух!». Поехали. Отсчет времени завершен. Впереди самое главное — подход. Зал затаил дыхание. Все взоры прикованы к помосту, где начинается поединок единства и борьбы противоположностей, в котором, раз уж я заговорил в терминах марксистской философии, единство — относительно, а борьба — абсолютна. Предстоит поединок спортсмена, намеренного подчинить себе непокорную гордячку, и штанги, нежелающей признавать над собой власть этого неотесанного мужлана в смешном трико. Схватка не на жизнь, а на смерть, в которой все заботы и чаяния древних мыслителей относительно понимания процесса развития как философской триады, а также крайнее беспокойство более поздних исследователей по поводу того, где же всё ж таки зарыта собака с этими пресловутыми тремя источниками, в чем же заключены эти самые три составные части марксизма, воплотились сейчас для меня в штанге, банке и вертлявой динамистке, объединенных одним общим признаком — жаждой сопротивления. Вот богатырь склонился над кажущейся на первый взгляд неподъемной тупой махиной, упрямо потянул ее вверх, насаживая на себя и выгибая под тяжестью этой флегматичной дуры свой далеко не самый хрупкий на свете хребет, готовый в любой момент треснуть, переломиться, рассыпаться на множество мелких, не поддающихся восстановлению частей. Хвала Всевышнему — мерзавка таки принята на грудь, но еще не упала, еще стоит комом в горле, клубится, извивается, жеманно сопротивляется глубокому проникновению. Публика горланит: «Держать!» Тяжелоатлет пыхтит, отдувается, но всё равно держит, не отпускает ее, заразу такую, чуть подбрасывает на плечах, готовится овладеть ею уже целиком. Только он и она, сплетенные друг с другом в грубом чувственном совокуплении. Еще несколько подготовительных движений — едва заметных толчков на уровне плеч, размашистой разножки, хлестко впечатанной в пол, — и наступит развязка. Момент наивысшего накала. Кульминация. Апогей эмоционального и физического напряжения. Вот атлет распрямляет мощную пружину своих рук, выстреливает заряд спрессованной энергии, вздымает штангу вверх, уносит ее к небесам и застывает с ней, фиксируя в исступленном экстазе свое превосходство и заставляя зал бурно рукоплескать. И ничто на свете уже не способно оторвать их друг от друга, разорвать эту яростную связь, в которой воедино слились, как в неистовых сладострастных конвульсиях, и ничтожный по краткости миг предельного наслаждения, и лихорадочно проносящиеся в расширенных зрачках волшебные миры неизвестных галактик, и исполненный победоносного величия гимн, прославляющий безумство храбрых, и всё еще продолжающий пульсировать в висках ошеломляющий ритм огненной пляски смерти, и всепоглощающая вера в жизнь, и преображенное новым смыслом отрезвляющее возвращение к повседневности. Повторяю — ничто! Даже Надя. Всё. Рекорд взят. Штанга посрамлена. Она гулко падает к ногам повелителя и раболепно утихает, смиренно наслаждаясь своим поражением, будто поверженная мужской силой строптивая недотрога… Толян в эйфорической нирване откидывается на спинку скамейки. Глаза его блаженно закрыты, губы еще бледны, но постепенно розовеют, складки на лбу разглаживаются, в лице просвечивает младенческая чистота. Отпустило. Толян приподнимает веки: взгляд его осмыслен и нежен и излучает безмятежный покой и ангельскую кротость. Я подаю ему помидор и хлеб с колбасой. Он аккуратно отламывает хлебную корочку, отставляя бутерброд в сторону.