ЖАНРЫ

Бессмертный город. Политическое воспитание
Шрифт:

— Я приехал сюда больше двух лет назад. Несколько месяцев спустя после смерти Сталина. Перед Сталиным я преклонялся. Для меня это был великий человек, с ним никто не мог сравниться — ни Черчилль, ни де Голль, ни Рузвельт. Они выиграли войну, руководили борьбой своих народов. Сталин тоже, но, кроме того, для меня Сталин был человеком, который после Ленина, после революции, после гражданской войны взял в руки эту чертову страну пьяниц, лентяев и гениев и сумел сделать из нее кое-что, и не какие-нибудь пустяки, а первое социалистическое государство, где впервые полностью покончили со старым обществом, где все было перевернуто вверх дном, разрушено, снесено, чтобы создать нечто совершенно новое, построить новые социальные, экономические, нравственные отношения, не похожие на прежние, создать систему, которой еще не было, причем в масштабах не лаборатории, а огромной страны, да еще какой — от Европы до Тихого океана. И что бы там ни говорили, систему, которая работает, которая не только выигрывает войны, но и производит, строит, выпускает, план за планом, все больше угля, чугуна, стали, возводит новые заводы, воспитывает ученых, инженеров, открывает новые школы и университеты. Разумеется, я знал, что за это придется заплатить цену, очень тяжелую, очень высокую цену. Но — и для меня все началось с приезда сюда — эта цена представлялась в виде страданий, испытаний, лишений. Я воображал людей, работающих в ужасном ритме, мало зарабатывающих, живущих и питающихся плохо, часто подыхающих с голоду, но сияющих от радости, когда с завода выходит первый трактор или комбайн. Я представлял этот народ по фильмам Эйзенштейна и поэмам Маяковского. Я видел, как он серьезен и сосредоточен перед лицом будущего, когда по Красной площади проходила армия, его армия, и это была не просто армия, ибо весь народ, всем миром, в едином порыве бросился в бой, чтобы остановить негодяев-нацистов. Рядом с этим фантастическим подъемом, рядом с потрясениями, вздыбившими тектонической революцией горы на месте равнин, континенты на месте океанов, наше жалкое, мелочное буржуазное общество — какое смехотворное зрелище! Наша убогая политическая жизнь, партии из папье-маше, демократия комитетчиков и комбинаторов, богатство, достающееся всегда одним и тем же, общество, которое не меняется, живет вслепую, без идеалов, без будущего! А здесь воздух, пространство, порыв, движение.

— Разумеется, теперь ты ждешь услышать классический рассказ о том, как я разочаровался, своего рода «мое возвращение из СССР», я в роли этакого маленького Жида, я, простой человек, парень из народа, это была бы просто находка для буржуазной пропаганды. Так вот, ничего подобного! Мое восхищение тем, что достигнуто, остается неизменным, я ни от чего не отрекаюсь. Это великая страна, и они правильно сделали, совершив революцию. Но есть нечто, не дающее мне покоя, я не могу точно определить его, это смутное чувство страха, ужаса. Я обнаружил целый ряд явлений, что я говорю, фактов, которые мне совершенно непонятны, ибо они совершенно абсурдны. Мне казалось все же, что я имею дело с разумной системой, даже если в ее основе лежат государственные интересы в их худшем, драматическом выражении, когда не отступают ни перед какими требованиями, не идут ни на какие уступки, стремясь ликвидировать, раздавить любую оппозицию. Для меня загвоздка оказалась в том, что вместо разумного я увидел абсурдное — абсурдное, возведенное в систему, я увидел народ, которого принесли в бессмысленную жертву, увидел миллионы бесполезных жертв. Бесполезных, понимаешь? Когда наши родители были арестованы, уничтожены немцами, ужасно так говорить, потому что в лагерях к ним относились бесчеловечно, Nacht und Nebel [83] , но они по крайней мере что-то сделали, они сопротивлялись. Здесь же на каждом шагу ты наталкиваешься на объяснение, имя которому — небытие! Арестован, исчез, попал в лагеря, лишен всего, снят с работы, почему? Нет ответа, небытие. Слепая машина, которая перемалывает людей потому, что должна перемалывать, ибо если остановится она, остановится вся система. Вот что я в конце концов понял. Системе необходимо перемалывать, для нее это единственная возможность господствовать, навязывать себя. Поэтому ей надо постоянно выдумывать врага, здесь, там, внутри, снаружи. Без врага она не может существовать. Без врага все пружины ослабевают, выходят из строя. Без врага — нет спасения! Поэтому его надо все время выдумывать, из всего, из ничего. Когда ты это понял, то в моем положении выбор невелик: раз система не меняется радикально, измениться должен ты. Ты должен сказать себе, что это ты в корне ошибся. Беда только в том, что, когда ты приходишь к подобному выводу, а тебе скоро стукнет тридцать и ты связал с этим делом свою судьбу, ты предан ему до конца, душой и телом — что касается меня, ты знаешь, что это правда, я не притворялся, не играл в коммуниста, — так вот, ты чувствуешь, что тебя зажали в угол. Позади скала, впереди — пропасть! Такое у меня ощущение. Не так-то просто, старина Шарль, не так-то просто! Но, но, но... ты позволишь, — сказал он, взяв бутылку и налив себе новый бокал бордо, — но еще есть надежда. Эти господа скоро проводят съезд. Мне сказали, что на нем произойдет что-то важное. Хрущев — малый, который внушает мне доверие, похоже на то, что он хочет все перевернуть вверх дном. На мой взгляд, это последний шанс. Если он не переломит ход событий, все будет продолжаться, как прежде.

83

Ночь и туман (нем.).

— Да, кстати, хочешь приведу тебе последний пример абсурда? Примерно месяц назад одна девушка, которую я встретил в университете, рассказала мне о своей тетке, та жила в Москве и только что вышла из лагеря в Сибири. Она рассказала ее историю. Слушай внимательно, она представляет для тебя такой же интерес, как и для меня. Итак, эта женщина в 1941 году, в период наступления немцев, работала учительницей в маленьком городке возле польской границы. Во время бомбардировки школа, где она преподавала, загорелась. Вместо того чтобы подчиниться приказу и эвакуироваться, она осталась в школе, пытаясь спасти находившихся там детей. Она была еврейка. Немцы, разумеется, об этом узнали, национальность была указана у нее в паспорте. Ее быстро арестовали, и всю войну она провела в немецких лагерях. Чудом, которое она сама не может объяснить, она выжила. Лагерь ее находился на Востоке, и ее освободили русские. И что же? Вместо того чтобы обрести свободу, она была сразу же арестована, осуждена и отправлена в Сибирь. Освободили ее только в прошлом году. Неплохо, а? Но слушай дальше. Я спросил у племянницы, в каком лагере была ее тетка. Та не знала, но поскольку она живет вместе с теткой в одной комнате, то очень быстро принесла мне ответ. Среди прочего, тетя была в Треблинке и Равенсбрюке. Если бы тебе сказали это, ты поступил бы точно так же, как я: спросил бы, не встречалась ли она случайно с, нашими матерями. Снова пришлось прибегнуть к помощи племянницы, ты же понимаешь, пойти в коммунальную квартиру, чтобы поговорить с ней лично, невозможно: там целый зверинец и все друг друга подслушивают. Короче, племянница задает ей вопрос и приносит ответ — да.

Шарль, который слушал, не произнося ни слова, почувствовал, как что-то дрогнуло в нем. Обхватив голову руками и закрыв глаза, он очень тихо сказал Жану:

— Не говори мне, что ты не виделся с ней!

— Я с ней не виделся, — ответил Жан. Шарль вскочил, взорвавшись:

— Тогда я пойду к ней. Как же так! Эта женщина в Москве, а мы не можем поговорить с ней!

Но пока он клеймил позором, поносил чудовищную систему, которая по капле вливает в жилы бессмысленный страх, обрекая самое себя на паралич, он увидел, как Жан, вынув из кармана записную книжку, что-то набросал в ней и, сделав Шарлю знак подойти, дал ему прочесть написанное: «Продолжай драть глотку, у нас с ней назначено свидание на вторник, в 3 часа дня, в магазине грампластинок на Неглинной, в отделе камерной музыки. Она придет с племянницей». Шарль еще повозмущался для виду, затем Жан закончил свое «послание», повторив, что съезд будет иметь решающее значение.

— Я коммунист и продолжаю им оставаться, я не мыслю своей жизни вне коммунизма, я принимаю коммунизм жесткий, требующий жертв, принципиальный, непреклонный, коммунизм религиозный, но не принимаю коммунизм, который перемалывает людей просто так, ради того, чтобы держать их в подчинении, который постоянно нуждается в напряжении, внутри и снаружи, чтобы выжить. В общем, посмотрим. А теперь поставь нам музыку. Пиаф, Монтана, чтобы немножко расслабиться.

Какое-то время они слушали пластинки. Шарль думал о той, кого увидит послезавтра. Возможность встретить здесь, на другом краю света, более того, по другую сторону «черты», в самом сердце другой системы, женщину, перенесшую те же испытания, что и его мать, бывшую ее подругой по несчастью и страданиям, глубоко взволновала его. Прежде он никогда не думал с такой определенностью о тех, кто находился по эту сторону, словно они принадлежали к другой истории, словно им была уготована иная участь. И вот перед ним возник свидетель общей судьбы, реальность которой он до сих пор не осознавал. Возникла общечеловеческая связь, связь между жертвами, жертвами безжалостных машин, перемалывающих, как сказал Жан, свою добычу. Он сказал еще, что она еврейка.

Жан снова что-то написал в записной книжке и подозвал Шарля. На сей раз тот прочел: «Племянница на самом деле — моя невеста, уже полгода. Мы хотим пожениться и жить во Франции. Я давно попросил разрешения. Жду. Вот это для меня испытание». Последнее слово было подчеркнуто трижды. Шарль посмотрел на Жана с бесконечной нежностью, и оба улыбнулись друг другу. Шарль написал в книжке: «Старина, дружище!» и еще: «Хочешь, посольство поможет тебе?», на что Жан сразу же ответил отрицательным жестом.

Пока они слушали песни, принесшие с собой дыхание Парижа, того Парижа, где все казалось таким простым, где люди были свободны в своих поступках, любили и встречались без проблем, где Жан и его невеста уже давно поженились бы, раздался звонок в дверь. Кристина пошла открывать и вернулась в сопровождении Хартова. Он извинился, что зашел без предупреждения, но, возвращаясь с воскресной прогулки и проходя мимо посольства, захотел поболтать немного со своими французскими друзьями. Может быть, он некстати? Шарль успокоил его и представил гостей друг другу: Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, и тут до него дошло, что происходит. Он никогда не говорил им друг о друге. В течение первых минут Кристина, благодарение Богу, одна поддерживала разговор, в то время как Шарль быстро соображал. Промолчать, рискуя тем, что во время разговора, к всеобщей неловкости, они обнаружат, кто они такие? Или же взять на себя инициативу и открыть им существующую между ними, но неведомую им связь? Наконец Шарль решил все сказать. Он, несомненно, был не прав, но такой поступок был в его духе. И тем хуже, если в этот раз их подслушивают. Он перебил Кристину и Зигмунда.

— Я вас познакомил, — сказал он Жану и Зигмунду. — Жан Фуршон, Зигмунд фон Хартов, эти имена вам, конечно, неизвестны. И однако, вы близки друг другу. Я объясню почему. Но прежде я хотел бы попросить вас — и особенно тебя, Жан, потому что тебя дело касается в большей степени, — не перебивать меня и дать мне сказать все, что вы должны знать. С каждым днем, а здесь, как ни странно, каждый день кажется весомее, так вот, с каждым днем я становлюсь более зрелым (тут он единственный раз улыбнулся), быть может, быстрее, чем в другом месте, по крайней мере в данный момент. Начну с Жана. Дорогой Зигмунд, Жан — мой друг детства, мы вместе воспитывались в Ла-Виль-Элу. Его родители работали у моих. Фуршоны так же давно живут в Ла-Виль-Элу, как и моя семья. Родителей Жана арестовали и отправили в лагерь одновременно с моими. Его отец и мать, Зигмунд, оттуда не вернулись. Жан — он немного старше меня — вступил в ряды Сопротивления, был в маки. Но — кстати, не знаю, почему я говорю «но», точнее, знаю и знаю также, что не должен был бы так говорить, — Жан, кроме этого, стал членом коммунистической партии. Он уже два года в Москве, Недавно мы встретились. Добавлю, Зигмунд, что Жан остался моим другом, и то, что нас объединяет, до сегодняшнего дня было и, я надеюсь, останется сильнее того, что разделяет. Теперь о Зигмунде, Жан. Почему он здесь? Не только потому, что он мой коллега. Дипломат, советник немецкого посольства, вновь открытого в Москве, с которым посольство Франции поддерживает доверительные отношения. Зигмунд фон Хартов во время войны находился во Франции, и вышло так, что его часть была расквартирована в Ла-Виль-Элу. Более того, вышло так, Жан (и Шарль посмотрел другу прямо в глаза, Жан тоже глядел на него пристально и не отрываясь), что Зигмунд оказался первым офицером, поселившимся в Ла-Виль-Элу и распоряжавшимся там сразу после ареста наших родителей. И вышло так, что, когда я отправился в Ла-Виль-Элу — этого я тебе, по-моему, не рассказывал, — чтобы посмотреть, что там происходит, потому что у меня не было никаких вестей от родителей и я не мог больше переносить их молчание и неизвестность, — то немецкий солдат привел меня к офицеру, занимавшему кабинет моего отца, офицером этим оказался Зигмунд фон Хартов, вот он перед тобой. Он повел себя по отношению ко мне — терпеть не могу этого слова — корректно, я бы сказал, как цивилизованный человек, просто по-человечески. Затем Зигмунд фон Хартов поступил на дипломатическую службу и был назначен в посольство Германии в Москве. Приехав сюда, он увидел мое имя в списке сотрудников французского посольства. Когда ему подтвердили, что я именно тот, кого он встретил во время войны в Ла-Виль-Элу, он пришел ко мне с визитом. Мне это было непросто, поверь, но я протянул ему руку. И вот он здесь, он вошел в мою жизнь как друг.

Шарль замолчал. В эту минуту он отчаянно хотел, чтобы Жан и Зигмунд подошли и пожали друг другу руки. Но он хорошо понимал, что Зигмунд не рискнет натолкнуться на отказ. А Жан? Тем не менее Хартов встал, повернулся к сидевшему Жану и сказал:

— Я сожалею, господин Фуршон, о том, что случилось с вашими родителями. Они, как и родители моего друга Шарля, выполнили свой долг. А я выполнял свой, как офицер немецкой армии.

Тогда Жан тоже поднялся. В какой-то момент Шарлю показалось, что он протянет Зигмунду руку, но, отвернувшись от Хартова, он подошел к Шарлю и сказал:

— Прости, но для меня это уже слишком. В конце концов, у каждого своя память.

Попрощавшись с Кристиной, но не замечая Хартова, он вышел в сопровождении Шарля. В передней оба не проронили ни слова о происшедшем. Шарль написал на клочке бумаги «до вторника», и Жан согласно кивнул головой.

Вернувшись в гостиную, Шарль, чтобы сгладить неловкость, предложил Хартову остаться на обед, и тот охотно согласился.

— Право слово, — сказал чуть позже Хартов, — непросто быть немцем.

— Поэтому вам надо помочь, — сказал Шарль. — Жаль, что Жан этого не понимает. Но я его не осуждаю, тут случай особый. На мой взгляд, он повел себя так, как это сделали бы на его месте многие другие.

— Это не слишком обнадеживает, — со смехом заметил Хартов.

— В самом деле, а учитывая, что мы в Москве, — тем более. Каждый советский, видя такое отношение, может только потирать руки.

Больше об этом не говорили, да и нечего было добавить. Шарль не солгал Хартову, сказав, что отказывается осуждать Жана. Он мог бы также признаться, что, хотя и надеялся на более мирный исход их неожиданной встречи, реакция Жана его, в общем-то, не удивила. Она была в духе его крутого, непреклонного характера. Но что повлияло на поведение Жана сильнее? То, что он был сыном узника концлагеря из Ла-Виль-Элу? Или коммунистом, враждебно относящимся к Германии, которую представлял Хартов? Да и можно ли было разделить две эти ипостаси? Первая определяла вторую, а вторая, по крайней мере до настоящего времени, вела к первой. В сущности, думал Шарль, глядя на Хартова, Жан не изменился. В том, что молодой участник Сопротивления, приговоривший к смерти г-жу де Керуэ, стал активистом компартии, отказывающимся от примирения и ничего не забывающим, была своя логика. Правда, Шарль спрашивал себя, не начала ли с сегодняшнего дня эта логика давать трещину.

Поделиться с друзьями: