ЖАНРЫ

Бессмертный город. Политическое воспитание
Шрифт:

Когда Шарль вышел от нее, был уже вечер. Он спустился во двор, пересек его и направился к большой аллее. Он знал теперь, что мать умрет, она никогда бы не стала так говорить с ним, никогда не решилась бы открыть ему глубины своего существа, оставить ему своего рода завещание, если бы не чувствовала, что жизнь скоро покинет ее. Круг замыкался. Всякий раз, как он шел по этой аллее после возвращения в Ла-Виль-Элу, он вспоминал день, когда, уехав из Сен-Л. на велосипеде, чтобы открыть тайну исчезновения родителей, был арестован немецким солдатом, который отвел его к командиру. Обычно он всегда останавливался в том месте, где аллея делала поворот, следуя за изгибом лужайки, находившейся перед домом. Именно здесь для него все началось, здесь все завязалось, здесь он столкнулся с войной и благодаря этому столкновению познал самого себя. Первое лето вновь обретенной мирной жизни, первое лето свободной страны. В конце аллеи солнце медленно садилось, погружаясь в облака. Жатва еще не началась. «Когда закончится жатва, Гитлер начнет войну». Он слышал это как-то в детстве. И Гитлер начал войну, и были убиты миллионы людей, поглощены целые армии, и народ в отчаянии бежал из разрушенных городов, из сожженных деревень. Веками считавшиеся неизменными границы допустимого были перейдены, разрушения и пережитый ужас оказались ни с чем несравнимы. Он чувствовал, что мать возложила на него миссию, он не знал какую, но понимал: она не хотела умирать понапрасну, она хотела передать ему свои страдания, чтобы он не забывал, чтобы он нес их в себе. «Войны, — сказала она, — никогда не прекратятся, я не настолько наивна, чтобы в это поверить. Мы с твоим отцом пережили две войны. Было бы удивительно, если бы тебе, учитывая нынешнее состояние мира, не довелось увидеть третью. Но я, несомненно, удивлю тебя. Над этим у меня тоже было время подумать. Война, быть может, — не самое главное. Если б на земле были только войны, это было бы, наверное, не так страшно. Самое страшное может случиться как в мирное, так и в военное время. Самое страшное — когда каждый из нас отступает перед Злом».

Солнце утонуло в облаках, и Шарль, дойдя до конца аллеи, вышел за калитку. Где ему теперь встретится Зло? И вдруг, шагая по дороге, он подумал о г-же де Керуэ. Он никогда не говорил о ней с матерью. Она ничего не знала о происшедшей драме. Он все ждал, чтобы мать поправилась, и запретил окружающим даже малейшие намеки по этому поводу. К чему было добавлять ей лишних страданий? Если она выздоровеет, у него всегда будет время рассказать ей о том, кто послужил причиной ее несчастий. Во всяком случае, она будет лучше себя чувствовать, и ей легче будет это перенести. И тем не менее Шарля так и тянуло нарушить данный им самим обет молчания и открыть матери всю правду. В течение нескольких минут он почти убедил себя, в полном противоречии с прежним своим решением, что его долг — рассказать ей, пока она жива, кто стоял у истоков Зла. Возвращаясь к дому, он представлял даже, что она может быть ему признательна за то, что он не скрыл от нее правду, какой бы горькой она ни была. Быть может, он рассеет ее сомнения, быть может, она подозревала — и напрасно — кого-нибудь другого. И даже если она никогда никого не подозревала, разве будет справедливо, если жертва г-жи де Керуэ умрет, так и не узнав, чьей она стала жертвой? Ни разу после возвращения матери в Ла-Виль-Элу имя де Керуэ не возникало в их разговорах, и Шарль, говоря о товарищах по коллежу, всегда избегал упоминать о Бертране. Мать, предпочитавшая полное одиночество, не хотела видеть никого из родственников или друзей и, казалось, не интересовалась никем, кроме сына. Но разве это было достаточным основанием, чтобы скрыть от нее то, что было известно всем, тем более что сама она только что дала ему столь драматическое доказательство стремления к истине?

Шарль подошел к дому и уже собирался подняться в комнату матери, когда заметил в углу двора кошку, державшую в зубах мышь. Она царапала свою жертву когтями, потом роняла ее на землю, снова брала в лапы и, держа на весу, продолжала наносить ей удары. Разумеется, это была всего лишь кошка, которая «играла с мышкой». В бешенстве Шарль набросился на животное, которое умчалось большими прыжками, не выпустив, однако, добычи. Кошку было не догнать. Шарль с грустью вернулся в дом. Придя к матери, он ни словом не обмолвился о г-же де Керуэ.

22

Г-жа де Ла Виль Элу умерла две недели спустя. Она угасла в тишине и покое. В последние дни она ушла в себя, почти не говорила, даже с Шарлем, почти не ела, словно была убеждена, что никакой уход, никакая помощь не в состоянии остановить приближающуюся смерть. Может быть, она просто не хотела больше жить и решила незаметно встретить смерть, которая для нее, верующей, была всего лишь предвестьем другой жизни. Порою, когда Шарль сидел у ее изголовья, она выходила из своего углубленно-сосредоточенного состояния и, открыв глаза, улыбалась ему, словно извиняясь, что все еще жива. Однажды, около трех часов пополудни, глаза ее больше не открылись. Был конец августа.

Похороны превратились в событие, поразившее Шарля. Едва новость распространилась, как тихий мирный дом заполнился людьми. Приходили соседи, старые друзья, жители деревни, представители местных властей, родственники, постоянно прибывали телеграммы. Шарль понял, что вокруг матери и отца, быть может, даже вокруг него самого сложилась своего рода легенда. В заметках, некрологах, появившихся в газетах, писали не только о концлагере, но сдержанно, хотя и достаточно ясно для всех, кто был в курсе дела, — а таких было немало, намекали на «драму», «трагедию», приведшую к аресту его родителей. Часто упоминалось и о нем, причем в выражениях, которые его глубоко раздражали. Особенно возмутил его журналист, по мнению которого «семья Ла Виль Элу, хотя и принадлежала к явно консервативным кругам, тем не менее приняла активное участие в патриотическом Сопротивлении». Этот унаследованный от прошлого лексикон показался ему совершенно неуместным. Намеки на «мрачную драму», которая завершилась «расправой, быть может, скорой, но свидетельствующей об истинной глубине народных чувств», оскорбили его, равно как и телеграмма в том же духе, направленная некоей ассоциацией, якобы представлявшей участников Сопротивления и бывших узников концлагерей. Во всем, что писалось и говорилось, было что-то фальшивое. Решение его родителей носило сугубо личный характер, и попытка придать ему политическую окраску означала извращение их намерений и, несомненно, вызвала бы их протест. В течение нескольких месяцев после возвращения из лагеря г-жа де Ла Виль Элу систематически отвергала — и не только из-за болезни — всевозможные просьбы и домогательства, к ней обращенные. Хотели, чтобы она подписывала манифесты — против фашизма, за мир, в защиту свободы, против расизма, чтобы участвовала — пусть даже на носилках или в кресле-каталке — в демонстрации бывших узников на улицах Парижа, чтобы написала для местной газеты свои воспоминания о лагере. «Все эти люди, — говорила она Шарлю, — обращаются со мной, как с кинозвездой, словно речь идет о кино!» И теперь у Шарля было чувство, что у матери отнимают ее жизнь, ее историю, что люди, совершенно посторонние, присваивают их себе, чтобы прославиться, словно мать, вступив в борьбу, представляла их интересы и теперь у них было право выступать от ее имени.

Но самое неприятное ожидало его во время похорон. «Я все устроил», — сказал ему самый близкий родственник, двоюродный брат матери. Действительно, как все было организовано! Вышеупомянутый дядя, занимавший в округе видное положение и горевший желанием «заняться политикой» — он подумывал о ближайших законодательных выборах и ужасно боялся ошибиться партией, а потому обхаживал всех политиков подряд (или почти всех), — любил, как говорила Мари де Ла Виль Элу, «попыжиться». В восторге от того, что ему представилась возможность выступить в роли распорядителя, он расписал места, словно во время парада 14 июля: три ряда для родственников, причем каждый получил перед мессой карточку с номером места; два — для «влиятельных лиц»: г-на комиссара Республики, г-на субпрефекта, генерала, командующего одним из районов военного округа, явившегося в сопровождении полковника, нескольких мэров, президентов различных ассоциаций, нынешних и будущих депутатов. Затем шли соседи, друзья, знакомые, их, разумеется, поместили как можно ближе к алтарю. А крестьяне, ремесленники, деревенские старожилы, короче, все те, кто лучше других знал Мари де Ла Виль Элу и всегда считал ее своей с тех пор, как она поселилась здесь с мужем, местным уроженцем, все те, кто должен был быть впереди, оказались задвинутыми в последние ряды или приделы. Они полагали, что следовало почтить также память отца Шарля, так и не вернувшегося «оттуда». Скромные и молчаливые, одетые в черное, они держались с достоинством и в глубине души были взволнованы и тронуты больше всех остальных. Приходского священника заменил главный викарий епархии, совершавший богослужение. Церковного сторожа — служащий похоронного бюро. За фисгармонию посадили «настоящего музыканта», как с гордостью сказал дядя, в сопровождении «настоящей певицы». Проповедь викария, не знавшего покойную, а потому прибегнувшего к жалким банальностям вроде той, что жизнь христианина, состоящая из испытаний и жертв, достойна подражания, и пообещавшего, что бессмертная душа, веруя, достигнет вечного блаженства, проповедь эта оставила Шарля безучастным. Как бы претила матери помпезность, с которой проходили ее похороны! А что говорить о церемонии на кладбище!

Там тоже все было организовано так, словно, оказавшись за стенами церкви, политика вновь обрела свои права. Пришлось выслушать три речи — комиссара Республики, президента ассоциации узников концлагерей и, наконец, некоего господина, утверждавшего, что он хорошо знал Эрве де Ла Виль Элу по Сопротивлению и «делил с покойным опасности», а потому позволил себе прийти и выразить чувства уважения и восхищения. (Вышеупомянутый господин надеялся на ближайших выборах возглавить один из списков, в котором дядя со своей стороны рассчитывал оказаться на хорошем месте.) Каждый старался урвать себе кусок получше, для этого могла пригодиться и покойница. Чему только она не служила! Какие только ценности не защищала! Отвергая одно, принимая другое, не разделяя взгляды одних, объединяясь с другими, ненавидя одних, любя других, г-жа де Ла Виль Элу становилась знаменем, которым каждый размахивал по своему усмотрению. Ее честь была их честью, ее достоинство — их достоинством. Еще немного, и они бы договорились до того, что она умерла только затем, чтобы доказать их правоту.

Было уже больше двенадцати. Знамена склонились над могилой, а в это время сельский полицейский, позабытый дядей, выбивал на барабане дробь, звучавшую словно призыв к мертвым. Невыносимая вереница приносящих соболезнования прошла перед Шарлем, все же удержавшим в памяти несколько лиц, на которых читались искренние переживания. А потом пришли вместе отец-настоятель из Сизена в рясе из грубой шерсти и аббат Ро в черной сутане, на брыжах которой была нашита узкая красная ленточка. Им не было нужды произносить речи. Одно их присутствие сглаживало все неприятное. Рукопожатие, любящие глаза аббата, острый взгляд настоятеля, словно он хотел спросить Шарля, по какой дороге тот теперь пойдет, и ни единого слова, к чему! Потом подходили еще люди, которым надо было опять пожимать руки, благодарить, и еще, и еще. Наконец появился последний из пришедших, точнее, последние, это были не кто иные, как Луи и Мари. Они были заплаканы особенно сильно, и, взяв их под руку, Шарль вместе с ними ушел с кладбища. Выходя за ворота, он увидел, как от стены церкви отделился и направился к нему поджидавший его Жан.

Оставив Луи и Мари, он бросился к Жану, и они крепко обнялись. Потом оба ушли, к большому негодованию дяди, который пригласил на завтрак всех важных особ, каких только ему удалось собрать, и думал об ожидавших его интересных знакомствах.

В течение нескольких минут они шагали молча. Они не виделись с тех пор, как Жан приходил в Ла-Виль-Элу, незадолго до казни г-жи де Керуэ. Затем он не подавал никаких признаков жизни, и Шарль, не без зависти, представлял его одетым в военную форму и сражающимся где-нибудь во Франции или даже в Германии. В деревне о нем никто ничего не слышал. Узнав от матери о смерти родителей Жана, Шарль часто думал, сообщили ли об этом Жану и каким образом. Он узнал также, что, как и предполагал капитан жандармерии, следствие по делу о смерти г-жи де Керуэ ни к чему не привело и дело было просто-напросто прекращено. Он испытал при этом облегчение, ибо мысль о том, что Жана могут привлечь к ответственности и осудить, была для него непереносима. Хотя Шарль так и не принял того, что Жан вместе с другими присвоил себе право судить г-жу де Керуэ, а тем более казнить ее, он не был согласен и с тем, чтобы в дело вмешалось официальное правосудие. Быть может, оно и выполняло свой долг, но в конце концов хорошо, что этот долг так и не был выполнен. Решить участь г-жи де Керуэ, если на то пошло, могли только они вдвоем, Жан и он, и если уж упрекать Жана, то именно в том, что тот действовал в одиночку.

Жан слегка хромал. Рана, которую, по его словам, он получил при осаде Руана. Операция прошла не очень удачно, и, провалявшись несколько недель в госпитале, он, к его великому сожалению, был демобилизован. Теперь он работает в Р., на заводе. Он предпочитает зарабатывать на жизнь у станка, а не в конторе. Так он узнает, как живется рабочим. Но после лета он запишется на вечерние курсы. Иначе ему не пробиться.

В конце концов Шарль все же упрекнул его в том, что он действовал в одиночку. Жан ответил спокойно, но с некоторой жесткостью. Повидавшись с Шарлем в Ла-Виль-Элу, он колебался, говорить ли ему о г-же де Керуэ. Ему, правда, казалось, что Шарль сможет его понять: то, что он делал в течение последних месяцев, доказывало, что он «правильно сориентировался» (выражение разозлило Шарля). Однако трудно было ожидать, чтобы в подобном деле он пошел до конца. И возраст тут ни при чем. Жан рассуждал бы точно так же, будь Шарль на десять лет старше. А почему он решил, что Шарль не смог бы пойти до конца? Уж не думал ли Жан, что это дело его касается меньше? Прежде чем идти до конца, следовало бы знать, куда идти. Вот именно! У Шарля просто не было, не могло быть тех же побудительных мотивов. Было немыслимо, чтобы Шарль, учитывая, кто он такой и откуда, к какому классу принадлежит, захотел бы уладить это дело так, как Жан. И тут ничего не поделаешь. Разница была заложена в их ситуации, в их положении. Один был Фуршон, другой — Ла Виль Элу. Против г-жи де Керуэ они, разумеется, могли выдвинуть одни и те же обвинения, но прийти к одинаковому решению не могли. Кстати, теперь, когда прошло время и он смог трезво оценить свое поведение, более чем когда бы то ни было он убежден в своей правоте. В отличие от Шарля у него были и другие причины, заставившие его так поступить. Какие? Да просто г-жа де Керуэ, кроме того, что совершила гнусное преступление, заслуживавшее справедливого наказания, — здесь он от своего не отступит и ни о чем не жалеет, правосудие должно было свершиться, — олицетворяла собой мир, который он ненавидит. Возможно, Шарль никогда не понимал, что он, Жан, может чувствовать, да кстати, это естественно, что он не понимал. Сказать Шарлю об этом было трудно, во всяком случае бесполезно, зачем его обижать? Но раз уж Шарль его упрекает, надо ему наконец все объяснить. Да, Жан не скрывает, что, казнив г-жу де Керуэ, он совершил не только акт правосудия, но и мести, свел счеты. Через нее он отомстил целому классу («Опять!» — подумал Шарль), всей системе. Во всяком случае, поскольку объективно она была виновна, мести как бы и не было. Он готов повторить еще раз, хотя уже говорил об этом Шарлю, что с миром, в котором он жил с детства, «в тени твоего замка, в тени твоих башен, в тени твоих родителей, таких порядочных, таких безупречных» — своим поведением они действительно доказали, что были порядочными людьми, упрекнуть их можно было разве что в самом факте их существования, потому что именно их существование являло собой постоянный вызов, хуже, постоянное оскорбление, — с этим миром он хотел покончить. Кстати, теперь он совершенно счастлив и чувствует себя свободным. С того дня — и Шарль понял, что речь идет о дне смерти г-жи де Керуэ, — он в некотором роде изгнал из себя демона, освободился, все ему представляется ясным, разумным. Так вот, отвечая на вопрос Шарля: он прекрасно знал, куда хотел идти, у него не было в этом ни малейшего сомнения. Надо изменить Францию, изменить общество. По крайней мере его работа будет иметь смысл, и, в сущности, ему повезло, что он нашел свой путь, вместо того чтобы прозябать в глуши.

Чем больше Жан говорил, тем сильнее Шарль чувствовал его убежденность. Хотя слово «коммунисты» ни разу не было произнесено, было ясно, что Жан со всей решительностью встал на их сторону. Различие между ним и Шарлем стало более отчетливым, чем во время их разговора год назад. Война была в прошлом, Сопротивление тоже, теперь Жан думал и действовал, преследуя иные цели. Испытывая к нему уважение, ибо выбор его казался искренним, окончательным и бескорыстным, быть может, даже немного завидуя ему, ибо по сравнению с Жаном он еще так плохо знал себя, Шарль видел, что пути их расходятся. Он понимал, что в глазах Жана принадлежит к обществу, обреченному на гибель. Жан был вправе осуждать это общество, и Шарль его мнение уважал. Но согласиться с доводами Жана Шарль не мог. Быть может, он ослеплен своей принадлежностью к этому обществу, к Франции такой, какой она была, и не годится в судьи. Однако его отличало иное видение вещей, и обусловлено оно было не только этой принадлежностью, но основывалось на ином, чем у Жана, жизненном опыте. Разумеется, опыт этот был очень невелик, очень ограничен, но тем не менее глубок, и Шарль был уверен, что пережитое оставило на нем отметину на всю жизнь. Он не мог в своих рассуждениях прибегать к категориям «общество», «группы», «классы», как это делал Жан. Он мог мыслить только категориями «личность», «судьба индивидуума». Каждый должен был сперва найти свою дорогу, а затем пройти ее до конца. Все остальное казалось Шарлю игрою случая, а можно ли бороться со случайным? В последнее время он читал Мишле, его «Историю французской революции». Мишле хотел увидеть в революции смысл. Так вот, ему, Шарлю, это не удавалось. У него было ощущение, что один порядок, родившийся из случайности, заменили другим, также возникшим по воле случая. Одних больше устраивал прежний порядок, других — наоборот, а поскольку всегда неизвестно, кто прав, а кто виноват, надо было найти что-то иное, чтобы жизнь обрела смысл, иначе все было бессмысленно и нелепо, и история представала как бесконечно повторяющийся абсурд. Но Шарль верил в это «иное», в то, что каждый должен свершить то, что ему предназначено судьбой. Правда, ничего больше он сказать не мог. Быть может, тут была некая тайна, и, подводя итоги, он чувствовал, что для Жана в этом никакой тайны нет, а для него есть.

Поделиться с друзьями: