Бить или не бить?
Шрифт:
Еще чаще дворянских детей наказывали наемные воспитатели.
Типичную картину дореформенной усадебной семейной жизни вполне реалистично обрисовал в «Пошехонской старине» (1888) Салтыков-Щедрин:
«Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец – потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе; мать – потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым <…>.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы; матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще, телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что “постылым” совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами – да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: “С детьми без этого нельзя”. И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько “не до конца застуканных” безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?».
Пока жестокость родительских порок не выходила за рамки обыденного, общепринятого в их среде, многие мемуаристы их даже не упоминали или упоминали между делом, вскользь. Лермонтов пишет о своем «Сашке»:
Он рос… Отец его бранил и сек —
Затем, что сам был с детства часто сечен,
А слава богу вышел человек:
Не стыд семьи, не туп, не изувечен.
Понятья были низки в старый век…
Травмированный зрелищем порки в Морском корпусе Ипполит Ильич Чайковский замечает:
«Корпусная розга меня миновала, я знаком был только с домашней розгою, когда отец, быстро приговаривая: “не будешь, не будешь”, после пятой или шестой отпускал меня пристыженного» (Чайковский, 1913).
Притерпелость ко всяческому насилию побуждала людей ретроспективно оправдывать практически все. Вспоминая на склоне лет первые годы своего детства, князь Петр Андреевич Вяземский упоминает дядьку-француза:
«Не знаю, какие были умственные и нравственные качества его, по крайней мере мне памятно, что он не грешил потворством и баловством в отношении к барскому и генерал-губернаторскому сынку. Видно, привилегии аристократии, против которых так вопиют в наше время, не заражали тогда детей своим тлетворным влиянием. Дело в том, что господин Лапьер, не помню именно за что и про что, секал меня бритвенным ремнем. <…> Но я не злопамятен».
Ну а если самому Вяземскому порка не помешала стать достойным человеком, зачем нужны какие-то реформы?
«Признаюсь, не разделяю благородного негодования, которым воспламеняются либералы и педагоги-недотроги при одной мысли об исправительных розгах, употребляемых в детстве. Во-первых, судя по себе и по многим из нашего сеченого поколения, я вовсе не полагаю, чтобы телесные наказания унижали характер и достоинство человека. Все эти филантропические умствования по большей части не что иное, как суемыслие и суесловие. Дело не в наказаниях, а дело в том, чтобы дети и взрослые люди, подвергающиеся наказанию, были убеждены в справедливости наказателя, а не могли приписывать наказание произволу и необдуманной вспыльчивости. Не признаю сечения радикальным пособием для воспитания малолетних: но и отсутствие розог не признаю также радикальным способом для нравственного образования и посеяния в детях благородных чувств. Эти благородные чувства могут быть равно посеяны и с розгами, и без розог. Но при нашем, отчасти при материальном сложении, страх физической боли, особенно в детстве, имеет, без сомнения, значение свое. К тому же, разве одни розги принадлежат к телесному наказанию? Разве посадить ребенка или взрослого человека на хлеб и на воду не есть также телесное наказание? А запереть провинившегося в школьный карцер или в городскую тюрьму не то же телесное наказание? А заставить ленивого и небрежного ученика написать в рекреационные часы несколько страниц склонений или спряжений – неужели и это духовное, а не прямо телесное и физическое наказание? При нашей немощи, при погрешностях и пороках, которым зародыш находится и в детстве, при страстных и преступных увлечениях, которым подвержена человеческая природа, нам нужен тем или другим способом действительный, воздерживающий нас страх. Этот необходимый внутренний нравственный балласт ныне многие хотят бросить за борт» (Вяземский, 1999).
Процитированная заметка датирована 1865 годом, тирада Вяземского явно направлена против гимназической реформы Александра II.
Пушкин, который, в отличие от князя Петра Андреевича, считал телесные наказания в школе абсолютно недопустимыми, реформу определенно одобрил бы.
В написанной по поручению Николая I записке «О народном воспитании» (1826) поэт писал, что «кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большого присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении», особо подчеркнув, что «уничтожение телесных наказаний необходимо. Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия. Не должно забывать, что они будут иметь право розги и палки над солдатом. Слишком жестокое воспитание делает из них палачей, а не начальников» (Пушкин, 1962. Т. 7).
Хотя эта мысль прямо противоречила установкам высочайшего адресата, испещрившего пушкинский текст явно несочувственными вопросительными и восклицательными знаками, поэт писал то, что думал.
Но распространялся ли его либерализм на внутрисемейные отношения? Сведений о том, что самого Пушкина в детстве пороли, вроде бы нет. Однако в его собственных отцовских практиках розга определенно присутствовала. Сестра поэта Ольга Сергеевна Павлищева в письме к мужу от 22 ноября 1835 г. замечает: «Александр дает розги своему мальчику, которому только два года; он также тузит свою Машу (дочь), впрочем, он нежный отец».
А П. В. Анненков написал со слов Натальи Николаевны Пушкиной: «Пушкин был строгий отец, фаворитом его был сын, а с дочерью Машей, большой крикуньей, часто и прилежно употреблял розгу» (цит по: Вересаев, 1984).
«Наше все» – с розгой в руках?! Но ведь это – первая треть позапрошлого столетия…Великая гуманизирующая роль русской литературы XIX в. заключалась не столько в том, что писатели осмысливали свой личный опыт и/или формулировали некую общественно-политическую позицию, сколько в том, что они проблематизировали детско-родительские отношения, о сущности которых окружающие не задумывались, считая их чем-то неизменным и естественным. Эта функция была одновременно социально-критической и нравственной. В отличие от догматично-безжалостной государственной церкви, русская классическая литература была милосердна. Первым в этом ряду я бы назвал Толстого, сделавшего для гуманизации внутрисемейных отношений не меньше, чем для формирования нетерпимости к телесным наказаниям в армии. Толстому принадлежит одно из самых тонких в мировой литературе описаний психологии ребенка, которому угрожает порка. Хотя толстовский Николенька, как и его автор, систематическим телесным наказаниям не подвергался, писатель уловил главное – личностный смысл наказания. Важно не само наказание, а кто и что за ним стоит.
«Случалось, что Карл Иваныч, в минуту досады, лично расправлялся с нами линейкой или помочами; но я без малейшей досады вспоминаю об этом. Даже в то время, о котором я говорю (когда мне было четырнадцать лет), ежели бы Карлу Иванычу случилось приколотить меня, я хладнокровно перенес бы его побои. Карла Иваныча я любил, помнил его с тех пор, как самого себя, и привык считать членом своего семейства…»
Когда милого старого немца сменил недоброжелательный молодой француз St.-Jerome, положение изменилось.
«Само собою разумеется, что бабушка объяснила ему свое мнение насчет телесного наказания, и он не смел бить нас; но, несмотря на это, он часто угрожал, в особенности мне, розгами и выговаривал слово fouetter (сечь – (фр.).) (как-то fouatter) так отвратительно и с такой интонацией, как будто высечь меня доставило бы ему величайшее удовольствие. Я нисколько не боялся боли наказания, никогда не испытывал ее, но одна мысль, что St.-Jerome может ударить меня, приводила меня в тяжелое состояние подавленного отчаяния и злобы. <…>
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической боли, происходившей от такого положения; St.-Jerome, выпрямляя грудь и делая величественный жест рукою, трагическим голосом кричал: “A genoux, mauvais sujet!”, приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении».
Угроза порки ненавистным воспитателем вызвала у гордого мальчика приступ ненависти, за которым последовал настоящий нервный срыв, в деле пришлось разбираться отцу и бабушке, но извиняться перед гувернером Николай так и не стал.
«Меня не наказывали, и никто даже не напоминал мне о том, что со мной случилось; но я не мог забыть всего, что испытал: отчаяния, стыда, страха и ненависти в эти два дня. Несмотря на то, что с того времени St.-Jerome, как казалось, махнул на меня рукою, почти не занимался мною, я не мог привыкнуть смотреть на него равнодушно. Всякий раз, когда случайно встречались наши глаза, мне казалось, что во взгляде моем выражается слишком явная неприязнь, и я спешил принять выражение равнодушия, но тогда мне казалось, что он понимает мое притворство, я краснел и вовсе отворачивался».
Детство Чехова было совершенно другим. В купеческой среде, где вырос Антон Павлович, рукоприкладство, избиение жен, детей и подчиненных было безусловной нормой. Отец писателя Павел Егорович был особенно беспощаден к старшим сыновьям.
«Деспотизм и ложь исковеркали наше детство до такой степени, что тошно и страшно вспоминать, – писал Чехов 2 января 1889 г. старшему брату Александру. – Вспомни те ужас и отвращение, какие мы чувствовали во время оно, когда отец за обедом поднимал бунт из-за пересоленного супа или ругал мать дурой».
У Александра Чехова детство тоже отпечаталось в памяти как «сплошное татарское иго без просвета». По сравнению с родительским домом, даже гимназия, где телесные наказания были в то время уже запрещены, а некоторых его одноклассников не трогали пальцем и дома, показалась Чехову раем. Хотя учителя были один хуже другого.
Свою ненависть к телесным наказаниям Чехов недвусмысленно выразил в повести «Три года» (1895):
«Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и все это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть все в том же амбаре, и так до 22 лет, пока я не познакомился в университете с Ярцевым, который убедил меня уйти из отцовского дома».
Выстраданный личный опыт позволяет писателю в сценке «О драме» беспощадно высмеять, нет, не порку, а положительное отношение к ней псевдогуманных, якобы просвещенных людей:
«Два друга, мировой судья Полуехтов и полковник генерального штаба Финтифлеев, сидели за приятельской закуской и рассуждали об искусствах.
– Я читал Тэна, Лессинга… да мало ли чего я читал? – говорил Полуехтов, угощая своего друга кахетинским. – Молодость провел я среди артистов, сам пописывал и многое понимаю… Знаешь? Я не художник, не артист, но у меня есть нюх этот, чутье! Сердце есть! Сразу, брат, разберу, ежели где фальшь или неестественность. Меня не надуешь, будь ты хоть Сара Бернар или Сальвини! <…>
Послышался звонок… Полуехтов, вставший было, чтобы нервно зашагать из угла в угол, опять сел… В комнату вошел маленький краснощекий гимназист в шинели и с ранцем на спине…
Он робко подошел к столу, шаркнул ножкой и подал Полуехтову письмо.
– Кланялась вам, дяденька, мамаша, – сказал он, – и велела передать вам это письмо.
Полуехтов распечатал конверт, надел очки, громко просопел и принялся за чтение.
– Сейчас, душенька! – сказал он, прочитав письмо и поднимаясь. – Пойдем… Извини, Филя, я оставлю тебя на секундочку.
Полуехтов взял гимназиста за руку и, подбирая полы своего халата, повел его в другую комнату. Через минуту полковник услышал странные звуки. Детский голос начал о чем-то умолять… Мольбы скоро сменились визгом, а за визгом последовал душу раздирающий рев.
– Дяденька, я не буду! – услышал полковник. – Голубчичек, я не буду! А-я-я-я-я-й! Родненький, не буду!
Странные звуки продолжались минуты две… Засим все смолкло, дверь отворилась и в комнату вошел Полуехтов. За ним, застегивая пальто и сдерживая рыдания, шел гимназист с заплаканным лицом. Застегнув пальто, мальчик шаркнул ножкой, вытер рукавом глаза и вышел. Послышался звук запираемой двери…
– Что это у тебя сейчас было? – спросил Финтифлеев.
– Да вот, сестра просила в письме посечь мальчишку… Двойку из греческого получил…
– А ты чем порешь?
– Ремнем… самое лучшее… Ну, так вот… на чем я остановился? <…>.
– Выпьем… Дай бог, чтоб наши дети так умели чувствовать, как мы… чувствуем.
Приятели выпили и заговорили о Шекспире».Третья классическая фигура, несомненно, Достоевский. Согласно воспоминаниям дочери писателя Л. Ф. Достоевской, в семье родителей Федора Михайловича, при всей ее сложности, дети телесных наказаний не знали. Столкнувшись с этим явлением позже, в тюрьме и на каторге, писатель пришел к твердому выводу:
«Право телесного наказания, данное одному над другим, есть одна из язв общества, есть одно из самых сильных средств для уничтожения в нем всякого зародыша, всякой попытки гражданственности и полное основание к непременному и неотразимому его разложению».