Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Бить или не бить?

Кон Игорь Семенович

Шрифт:

Позднее, когда мне минуло лет двенадцать, я начал протестовать против дебошей пьяного отца. Помню, однажды мой протест привел его в такое негодование, что он схватил здоровенную палку и бросился на меня. Боясь, что он убьет, я, в чем был, босиком, в тиковых подштанниках и рубашонке, выскочил на улицу, пробежал, несмотря на мороз градусов в 15, два квартала и скрылся у товарища, а на другой день – все так же босиком – прискакал домой. Отца не было дома, а мать, хотя и одобрила меня за то, что я убежал от побоев, но все-таки ругнула, – зачем бегаю босиком по снегу! Как я ни доказывал ей, что некогда было мне надеть сапоги, она едва не отколотила меня» (Шаляпин, 1997).

Сын врача Викентий Викентьевич Смидович (Вересаев) (1877–1945) к подобному обращению непривычен, для него порка – событие чрезвычайное:

«Один-единственный случай, когда меня выпороли. Папа одно время очень увлекался садоводством. В большом цветнике в передней части нашего сада росли самые редкие цветы. Было какое-то растение, за которым папа особенно любовно ухаживал. К великой его радости и гордости, после многих трудов, растение дало, наконец, цветы. Однажды вечером папе и маме нужно было куда-то уехать. Папа позвал меня, подвел к цветку, показал его и сказал:

– Видишь, вот цветок? Не смей не только трогать его, а и близко не подходи. Если он сломается, мне будет очень неприятно. Понял?

– Понял.

Поздно вечером они воротились, и папа сейчас же пошел с фонарем в сад взглянуть на цветок. Цветка не было! Ничего от него не осталось, – только ямка и кучка земли.

На утро мне допрос:

– Где цветок?

– Я его пересадил.

– Как пересадил?!

– Ты же мне вчера сам велел.

И я показал, куда пересадил. Пересадил, конечно, подрезав все корни, и цветок уже завял.

Такое явное и наглое неповиновение мое, – “ведь нарочно приводил тебя к цветку, просил!” – заставило папу преодолеть его отвращение к розге, и он высек меня. Самого наказания, боли от него, я не помню. Но ясно помню, как после наказания сидел на кровати, захлебываясь слезами и ревом, охваченный ощущением огромной, чудовищной несправедливости, совершенной надо мною. Утверждаю решительно и определенно: я понял папу именно так, что он мне поручил пересадить цветок. И я очень был польщен его доверием и совершил пересадку со всею тщательностью, на какую был способен» (Вересаев, 1961).

Еще драматичнее переживает порку восьмилетний Тёма в повести Гарина-Михайловского «Детство Тёмы» (1892):

...

«– Ладно, – говорит сурово отец, окончив необходимые приготовления и направляясь к сыну. – Расстегни штаны…

Это что-то новое?! Ужас охватывает душу мальчика; руки его, дрожа, разыскивают торопливо пуговицы штанишек; он испытывает какое-то болезненное замирание, мучительно роется в себе, что еще сказать, и наконец голосом, полным испуга и мольбы, быстро, несвязно и горячо говорит:

– Милый мой, дорогой, голубчик… Папа! Папа! Голубчик… Папа, милый папа, постой! Папа?! Ай, ай, ай! Аяяяй!..

Удары сыплются. Тёма извивается, визжит, ловит сухую, жилистую руку, страстно целует ее, молит. Но что-то другое рядом с мольбой растет в его душе. Не целовать, а бить, кусать хочется ему эту противную, гадкую руку. Ненависть, какая-то дикая, жгучая злоба охватывает его.

Он бешено рвется, но железные тиски еще крепче сжимают его.

– Противный, гадкий, я тебя не люблю! – кричит он с бессильной злобой.

– Полюбишь!

Тема яростно впивается зубами в руку отца.

– Ах ты, змееныш?!

И ловким поворотом Тёма на диване, голова его в подушке. Одна рука придерживает, а другая продолжает хлестать извивающегося, рычащего Тёму.

Удары глухо сыплются один за другим, отмечая рубец за рубцом на маленьком посинелом теле.

С помертвелым лицом ждет мать исхода, сидя одна в гостиной. Каждый вопль рвет ее за самое сердце, каждый удар терзает до самого дна ее душу.

Ах! Зачем она опять дала себя убедить, зачем связала себя словом не вмешиваться и ждать?

Но разве он смел так связать ее словом?! И, наконец, он сам увлекающийся, он может не заметить, как забьет мальчика! Боже мой! Что это за хрип?!

Ужас наполняет душу матери.

– Довольно, довольно! – кричит она, врываясь в кабинет. – Довольно!!!

– Полюбуйся, каков твой звереныш! – сует ей отец прокушенный палец.

Но она не видит этого пальца. Она с ужасом смотрит на диван, откуда слезает в это время растрепанный, жалкий, огаженный звереныш и дико, с инстинктом зверя, о котором на минуту забыли, пробирается к выходу. Мучительная боль пронизывает мать. Горьким чувством звучат ее слова, когда она говорит мужу:

– И это воспитание?! Это знание натуры мальчика?! Превратить в жалкого идиота ребенка, вырвать его человеческое достоинство – это воспитание?!

Желчь охватывает ее. Вся кровь приливает к ее сердцу. Острой, тонкой сталью впивается ее голос в мужа.

– О жалкий воспитатель! Щенков вам дрессировать, а не людей воспитывать!

– Вон! – ревет отец.

– Да, я уйду, – говорит мать, останавливаясь в дверях, – но объявляю вам, что через мой труп вы перешагнете, прежде чем я позволю вам еще раз высечь мальчика.

Отец не может прийти в себя от неожиданности и негодования. Не скоро успокаивается он и долго еще мрачно ходит по комнате, пока наконец не останавливается возле окна, рассеянно всматривается в заволакиваемую ранними сумерками серую даль и возмущенно шепчет:

– Ну, извольте вы тут с бабами воспитывать мальчика!»

В данном случае порка – настоящая драма для всех участников, для отца-генерала это травма не меньше, чем для сына. Впредь он никогда ничего подобного не сделает…

В этом разделе я больше говорю о мальчиках, но русским девочкам тоже доставалось. Вот свидетельство Н. С. Лескова («Житие одной бабы», 1863. Гл. 3):

...

«Поставила барыня девочку на пол; подняла ей подольчик рубашечки, да и ну ее валять ладонью, – словно как и не свое дитя родное. Бедная Маша только вертится да кричит: “Ай-ай! ай, больно! ой, мама! не буду, не буду”.

Настя, услыхав этот крик, опомнилась, заслонила собой ребенка и проговорила: “Не бейте ее, она ваше дитя!”

Ударила барыня еще раз пяток, да все не попадало по Маше, потому что Настя себя подставляла под руку; дернула с сердцем дочь и повела за ручонку за собою в спальню.

Не злая была женщина Настина барыня; даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: “За битого двух небитых дают”, “не бить – добра не видать”, – и колотит кулачьями; а в дворянских хоромах говорят: “Учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, – не выучишь”, и порют розгами. Ну, и там бьют и там бьют. Зато и там и там одинаково дети, вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая».

По другому случаю Лесков замечает:

...

«Тут ничего не произошло выходящего из ряда вон <…> У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнокровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом. Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала; чувство у нее преобладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати».

Из 324 опрошенных Д. Н. Жбанковым в 1908 г. московских студенток 75 сказали, что дома их секли розгами, а к 85 применяли другие физические наказания: долговременное стояние голыми коленками в углу на горохе, удары по лицу, стеганье пониже спины мокрой веревкой или вожжами. Причем ни одна из опрошенных не осудила родителей за излишнюю строгость, а пять из них даже сказали, «что их надо было драть сильнее» (Жбанков, 1908).

Хотя в институтах благородных девиц таких жестоких и массовых порок, как в бурсе и кадетских корпусах, не было, более мягкие, но не менее обидные физические воздействия применялись и там. О сельской школе и семье и говорить нечего. Но, в отличие от полномасштабной порки, девочкам чаще доставались щипки, пинки и оплеухи, которых никто не фиксировал и подробно не описывал.

Среди популярных русских писателей начала XX в., последовательно выступавших против телесных наказаний как «наичернейшей страницы в книге жизни» и «продукта вымирающей азиатчины», была Лидия Чарская (1875–1937), посвятившая этой теме статью «Профанация стыда» (1909).

«Много ли найдется таких детей, которые никогда не испытали на себе удара розги со стороны отца, матери или их заместителей, воспитателей, родственников? Многие ли из воспитателей могут с чистой совестью сказать: “Я никогда не ударил ребенка”?

– Я никогда не бью моих детей, – рассказывал мне один отец, но тут же поспешил прибавить, что все же один раз ему “пришлось” наказать сына плеткой.

– Я не признаю розги, – гордо заявила мне одна мать, но, в виде исключения, она все-таки прибегала не раз к телесному наказанию своих детей.

– Я враг розги, но меня этот ребенок вывел из терпения, и я принуждена была его наказать, – признавалась мне одна воспитательница.

Как часто приходится слышать о подобных будто бы исключениях!

Но дело не ограничивается даже исключениями: еще до сих пор есть интеллигентные семьи, где розга продолжает быть одною из мер педагогического воздействия. Есть и воспитательные учреждения – где розга не изгнана. Еще и теперь встречаются родители, которые убеждены, что без розги воспитать ребенка нельзя, и этот свой взгляд проводят на практике. Есть воспитатели, которые в сечении видят спасение детей…

Это факт, который скрывать напрасно, ибо нет-нет да и проникает в печать случай, а то и ряд случаев, указывающих, что все еще у нас соблюдаются правила Домостроя…»

Чарская с отвращением говорит о позорном, варварском прошлом, когда плетка или розга считались нормальными средствами воспитания и доказательствами любви:

«От этой любви, сплетенной из грубой силы, власти, страха и покорности, рождались маленькие рабы, с самого раннего возраста приемлющие крещение лозою и розгою, дикари в будущем, разнузданные похотью власти над новыми слабыми, которых они, в свою очередь, будут впоследствии угнетать, сечь и бичевать».

По мнению писательницы, порка – не утверждение нравственности, а наоборот, отрицание всякого стыда.

«Одним из непременных условий здорового, трезвого, этичного, вполне “человеческого” воспитания я считаю удаление, ПОЛНОЕ И БЕЗВОЗВРАTHОЕ УДАЛЕНИЕ, ИЗГНАНИЕ РОЗОГ И ПЛЕТКИ, этих орудий умерщвления стыда, собственного достоинства, составляющего залог будущего гордого человеческого “я” в ребенке.

Долой плетку! Она пропаганда бесстыдства».

«Боль, стыд, ужасный, потрясающий все существо, мучительный стыд, стыд, помимо позорного наказания, стыд обнаженной наготы, стыд будущего гордого человеческого “я”… Он является инстинктивно, смутно, неясно, но тем не менее является в душе ребенка. Является и тогда, когда ребенок, без ропота, послушно, зная, что ему нет спасения, исполняет волю старшего и покорно ложится, чтоб воспринять наказание, и тогда, когда он противится наказанию, надеясь избежать его…

Первые розги, первое сечение стоит полного пересоздания душевного строя дитяти. Строй души нарушен. Безмятежная ясность исчезла. Вместо нее: страх, подлый, животный страх маленького пигмея к его властелину.

Стыд детской нетронутости, стыд чистоты задавлен, поруган и… позорно умерщвлен. <…>

Приходит ли в голову наказывающим ребенка таким образом отцу, матери или воспитателю, какие ужасные последствия может иметь удар розги или плетки? Думают ли они о том, что невольно могут явиться причиною нравственного растления наказуемого?

Откуда взялись садисты? Вот вопрос, который до сих разрешался с чисто физиологической точки зрения. Причина: ненормальность, извращение чувствительности в половом ее значении. Но откуда извращение, откуда ненормальность?

Говорят, трактуют между прочим о наследственности. Весьма может быть, что и наследственность играет тут немаловажную роль. Но почему же у вполне здоровых в этом направлении людей дети, которых часто подвергали телесным наказаниям, вырастают с явными наклонностями к садизму? <…>

Я помню мальчика в детстве. Мы выросли вместе. Он был худенький, бледный и какой-то жалкий. Ему все как-то не удавалось, и его секли нещадно. Сначала он бился и кричал на весь двор (мы жили рядом с его родными), потом крики и стоны во время экзекуций прекратились. Как-то раз я вошла в детскую, когда он был там, и ужаснулась. Одна из моих больших кукол лежала поперек постели с поднятым на туловище платьем, и мой маленький товарищ бичевал куклу снятым с себя ремнем. Его лицо было очень бледно, губы закушены, и глаза горели нездоровым огнем. От всего существа веяло упоением и сладострастием, таким странным и чудовищно жутким в лице ребенка.

Пришлось мне быть случайною свидетельницей и другого подобного факта: мальчик, уложив в ряд всех кукол своей сестры и ее подруг, сек их розгою по обнаженному туловищу, причем глаза его горели, лицо было красное, руки буквально дрожали. Свое поведение мальчик объяснил тем, что точно так же наказывал отец своих детей, когда они провинились в какой-то шалости <…>.

Я не стану говорить о телесном наказании вообще, об этом продукте вымирающей азиатчины, об этой наичернейшей странице в книге жизни, для осуждения которой не хватит толстых томов литературы. Я хочу лишь указать на ужасные последствия применения давно устаревшего способа “исправлять” детей розгой, плеткой и всякого рода орудием телесных наказаний. Я не касаюсь этой меры ни “за” ни “против” с ПЕДАГОГИЧЕСКОЙ точки зрения. Не касаюсь того озлобления и тяжелого чувства ненависти и глухой жажды мести, которое вызывает эта мера в наказуемых детях и которое у более впечатлительных детей остается годами. Я не касаюсь телесного наказания и с ГИГИЕНИЧЕСКОЙ точки зрения, то есть не касаюсь того вреда, который эта варварская, отжившая форма наказания приносит здоровью наказуемого ребенка. Все это дело специалистов-педагогов и врачей. Я хочу лишь подчеркнуть то опасное унижение человеческого “я”, которое скрывается под каждым ударом, под каждым шлепком даже самой любящей матери. Я хочу отметить исключительно только печальные последствия плетки для стыда и добродетели детей. Дети – ведь тоже люди, правда маленькие люди, но гораздо более пытливые, чуткие, анализирующие и сознательные, нежели взрослые, даже более сознательные. Порой их гордое, маленькое “я” глухо волнуется, протестует и каменеет в конце концов, если посягать на их человеческое достоинство…

Щадите же это детское “я”, лелейте его, как цветок тепличный, и всячески оберегайте проявляющийся в них человеческий стыд.

Потому что стыд – красота…»

Негативное отношение русских писателей Серебряного века к телесным наказаниям детей не было единодушным. Диссонанс вносят два писателя, причем оба были школьными учителями, – Василий Васильевич Розанов (1856–1919) и Федор Сологуб (Федор Кузьмич Тетерников, 1863–1927).

В книге «Сумерки просвещения» Розанов (1899) теоретически осуждает насилие над личностью ребенка, но одновременно утверждает, что школьное воспитание должно быть суровым, и даже предлагает восстановить телесные наказания (Розанов, 1990).

Поделиться с друзьями: