Благодарение. Предел
Шрифт:
«Душа… просторная, умная, сильная. Не унизишься до хитрости». Войти ненадолго, ровно настолько, чтобы убить в себе надежду (надежда изводит беспощаднее отчаяния…), молча потомить себя правдой из первых рук и тогда уж навсегда исчезнуть с глаз долой.
Но ему не хотелось ясности, то есть не хотелось терять вот эту неопределенность, эту щемящую работу чувств и мыслей, потому что в незаживаемом порезе сердца была теперь его жизнь, пусть с кровоточинкой…
Подковки сапог искрили по камням, но Истягин не слышал своих с прихрамыванием шагов (то по-верблюжьи раскидистых, то по-кошачьи мягких и мелких), вольготно шумела река по валунам устья, самозабвенно падая в море во всей своей дикой красе. А в заиленной утихомиренной старице сито летошних тростников желто процеживало туманы. Вправо от устья реки, в глубокой спокойной бухте, обрастал седым туманом эскадренный миноносец, который только что покинул Истягин.
Над заливом (как много лет, конечно, и веков назад) родилось беловолокнистое облако величиной с платок, чистое, как детская душа. Крылатилось в свой первопуток в обнимку с другим облаком к одинокой на речном берегу скале. Перед вечной разлукой припали к коленям каменного подобия человека.
Природное это изваяние явило Истягину в зоревом разливе тревожащий неодноликостью образ не то продравшегося через тайгу атамана-первопроходца, не то осиротевшего владыки, пережившего себя и свое давно умершее царство: раздвоенная борода зачесана ветром на плечи, помесь шапки с чалмой надвинута на своевольную надбровную морщь, разновеликие глаза (один хитровато прищурен, другой воинственно расширен) глядели в заречье, как бы соблазняя и запугивая одновременно кого-то, — под этим двойным взглядом равнина прогнулась, как спина дремавшей на том отлогом берегу кобылы. Под вислое пузо кобылы тыкался жеребенок-последыш, даже издали на фоне рассвета видно было: поизносилась лошадь в работе и рождении жеребят.
Истягин поправил вещмешок, прямя спину до больного хруста в сутуловатых, стуженых и контуженых плечах.
Именно в эту минуту Серафима распахнула окно, увидала горбатого человека у скалы, не признав в нем Истягина.
Перед крутым подъемом на улицу Истягин взглянул на скалу сбоку: смиренно задумался вроде бы сказитель. Морщины на скулах обожжены страстью, приморожены сторонившейся его смертью, наказавшей его нетленной старостью за какие-то прегрешения. Гибель обошла его, как эта река обтекала рыжую скалу, загадочную своей одинокостью, — ведь сопки, темны и лесисты, дружной гранитной артелью подпирали друг друга вдали от скалы.
И скучно стало Истягину от предчувствия, что еще полшага — и проступивший в скале мудрый лик исчезнет. И он действительно исчез, едва Истягин сморгнул морось, соленую, как слеза.
Теперь уж не то зверь на лежке, не то птица дремотно угнездилась, а может, всего-навсего — тени в складках скалы, как чьи-то неприкаянные души, угрюмо коротали остаток ночи. Ни атамана, ни старца нет и не было: была и остается изъеденная непогодой скала, слепым гневным или развеселым движением природы заброшенная на береговую равнину потосковать…
И в его жизни ничего достойного спокойных, одобрительных воспоминаний и тем более желания повторить не было и, ясно, уже не будет. Была нескладность, духовная неустроенность, контрабандные, с провалами и осечками, поиски какого-то дивного цветка пророческой значимости. Не в самом себе. В душах других.
«Пошлость в том-то и заключена, что понимаю необоснованность моих замашек найти дивный цветок, а все равно искать буду, если не сдохну».
По крутому, с поворотами переулку поднялся к тупику, одолел ступеньки, выбитые в камне. Тут на каменистой площадке стояло несколько домов — и ее дом.
К дому под черепицей тропа заросла вишнями, дремотно допивающими ночную прохладу. Стекала с высоты густеющая с рассветом синева неба.
Истягин сел на красный камень наискосок от окон. Камень был меньшим братом той многоликой скалы, только прирученный, отшлифованный до булыжной безликости — не одно поколение людей сиживало на нем. Криво росла сирень из-под камня.
Ничего, и так вот жить можно, хотя у корня ствол сирени подпален, — совсем рядом чернели угли, пахнущие жареным мясом, торчал косо воткнутый в землю шампур, очевидно, забытый мастером по шашлыкам.
Совсем недавно рьяная сила жизни подняла Истягина в смертный шаг, когда взрыв мины опрокинул навзничь. В своей нерассуждающей правоте сила жизни опережала его сознание в те времена. Теперь по-научному копался в своем сердце, и оно ныло в самой уязвимой клетке, как от пчелиного жала.
«Говорят, у каждого свое астеническое жало разной ядовитости». Истягин усмехнулся, глаза же его все резче светлели от перенапряжения в сердце и голове — еще удар, и, вздрогнув, лопнет главная не то жилка, не то клетка.
Перегрузка предчувствия: в квартире Серафимы подкарауливает в тугой упаковке полный комплекс беды, не хватает только его, Истягина, чтобы с ходу, без передыха завершилась его гибель, быть может, самым пошлым образом. Это не страшно, а унизительно до какой-то низменной боли…
Издавна в его приморском поселке, основанном первопроходцами и беглыми каторжниками, считалось вроде бы законом: прежде чем жениться, парень должен научиться какому-нибудь мастерству, отслужить действительную в армии или на флоте, отсидеть в тюрьме.
Истягин отрешенно зажмурился, и привиделась ему тюряга не сама по себе, а лишь как загадочная подробность радостного детства. Дед велел ему сидеть на берегу у лодки, в награду за терпение повесив на шею связку баранок, а сам пошел к тюремному начальству просить свидания со своим сыном Кон Конычем, то есть отцом Антона. Преданный Кон Конычу удэгеец Актанка, уже несколько суток поджидавший своего командира, спавший ночью в скверике, обнял Антона, заглядывая в лицо полумесяцами глаз: «Терпи».
Антон глазел на тюрьму: караульная вышка, зарешеченные окна с голубями на подоконниках. Потом все забыл. А теперь, покоренный мудростью — от сумы да от тюрьмы не отказывайся, он был взбудоражен и обогащен загадкой: почему в то далекое время тюряга полуоткрытыми воротами заманивала неизъяснимым самоуверенным гостеприимством, как вечность. И почудилось только теперь: из темного зева несло тленными веяниями падения, ожесточенности, страданий, надежд родиться заново, но уже в мире каких-то иных измерений, где вроде бы время текло в обратном направлении, награждая добродетелями упущенных возможностей.
В недавней юности тоже были оступки с разбега, но без глубоких вывихов, и в сбивах плутал один. Теперь же двое — он и Серафима. Уж кто другой, а она-то рождена на радость, вся — душой, умом, походкой, голосом, взглядом…
Чуть не окончил исторический факультет… по легкомыслию… потом женился… потом воевал… а вот тюрьма терпеливо ждет его.
Впервые он поостерегся своего трофейного пистолета и уж думал, не зарыть ли оружие в землю, пока не поздно.
Если бы не последняя папироска, Истягин не решился бы беспокоить Серафиму Филонову этим ранним воскресным утром. Возможно, спит она затяжным зоревым сном, может, видит цветные сны, как прежде видела голубых собак.