Благодарение. Предел
Шрифт:
Дым уже припахивал мундштуком папиросы. Сушило губы, деревенело, горкло нёбо… Так же было в «бутылке», то есть в неполном окружений, связь со своими была лишь через «горлышко»…
От подводной лодки до этой «бутылки» путь по времени не столь уж долгий, но узловато-путаный, с провалами…
Вот он, путь этот.
Командиру подводной лодки «М-20» («Малютка») капитану третьего ранга Никите Перову было приказано торпедировать крейсер «Бреслау», не ввязываясь в драку с охранением.
Вышел на коммуникации, лег на жидкий грунт. Шумопеленгаторы улавливали работу винтов первого кольца охранения — противолодочных катеров; второго — сторожевиков, третьего — эсминцев. И когда приборы наполнились густым тяжелым шумом, Никита обнаглел: «Всплыть!»
А крейсер — рядом со своей броневой мощью. Две торпеды — по нему. Как потом узнали, попала одна, проломила в борту крейсера дыру шире каютной двери. Но потопить такую умную и злую машину не удалось — дифферент на правый с пробоиной борт немецкая команда уравновесила, набрав воды в отсек левого борта. Крейсер ушел, но долгое время не мог вступить в строй.
Лодка погрузилась и — ходу. Глубинные бомбы затрясли ее, деформировали корпус. Погас свет. Вслепую поперли вперед. Занесло в горловину фиорда. Напоролись на стальную сеть. Горизонтальный руль заклинило. Никита дает команду имитировать гибель лодки — выпустить часть солярки. Зафлаговали немцы лодку. Щупом скребут по корпусу.
Ночи дождались. Добровольцам — выйти через торпедные аппараты, исправлять руль, вырезать в сетях проход. Охотников много, да ведь не каждый годится, а без некоторых в лодке не обойтись. Вдвоем со своим сверстником Истягин покинул лодку. На прощание Истягин сказал командиру: «…если что… нас не ждите, уходите. Мы уж как-нибудь… Живьем не сдадимся».
Только расчистили путь лодке, руль исправили, взорвалась глубинная. Выбурлило Истягина на поверхность. Сорвал маску, глотая воздух. А немцы — вот на шлюпке подплывают, автоматы наизготове. Стал он нырять. А куда? Берег их. В море — они хозяева. Ослаб, однако помнил: нож на поясе. Подгребут, саданет хоть одному — и на дно. Подплыли, конец кинули, хоть грызи от злости, как кобель. А силы нету. Взялся. Поднимают — тянут руками, лица вот перед глазами. Выронил нож. Как-то само собой, рука, что ли, посчитала себя умней головы, жить захотела… Потом в плену он думал: «Подлая рука взяла верх над головой, нож выронила…» А позже, убежав из плена, думал, что вина его перед собой и людьми в том, что не утонул, жив остался…
В морской пехоте воевал. Потом дали пакет — езжай в Энск. Приехал. А там не один побывавший в плену. Формировался штрафной батальон. Бросают штрафников в одну атаку, чтоб могли кровью искупить позор. После атаки полное прощение и забвение грехов. Попал Истягин к середнячку — со средними, нормальными моральными и умственными качествами. Хозяин, одним словом. Гнев свой генерал утихомирил, да и как было не гневаться? Прошел он, почесть, всю войну взад-вперед, ранен дважды… Но он был хозяин, не торопился пустить батальон формально или попусту в драку. Привык он по-мужицки экономно расходовать боеприпасы, людей и вообще военное добро, в том числе жизни солдат и свою жизнь. Почему-то взгляд его остановился на Истягине. К тому времени Истягин уже мог спокойно, без вызова и без вихлявости, без жалобы и мольбы смотреть в глаза кому угодно — хоть богу, хоть черту, хоть самому Верховному, не раздражая их своим гордым спокойствием.
Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.
Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в «бутылку».
Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.
С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В «бутылку» долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.
— Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, — сказал Истягин кашевару.
Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.
— Давай свой ритатуй.
Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.
Бойцы захохотали.
Истягин взялся за скобку кухоньки.
Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а у того голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.
Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…
Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.
Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…
Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…
Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.
И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.
В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово «мама». Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.