Blue valentine
Шрифт:
Захар сразу понял, как они правы, но решения менять не стал: ехал в затмении, беспрестанно сбиваясь на свои мысли. Он встряхивал головой, чтобы собраться, вцеплялся в руль и весело думал, как хорошо было бы теперь разбиться. Чувства и бред колотились в нем, парализуя страх. Он ждал от жизни чего угодно, теперь он мог, не кокетничая, презирать ее и не верить ей. Мокрая, раскисшая дорога, залепленное стекло: постепенно опасность мобилизовала его, и ближе к лёшиному дому он чуть-чуть пришел в себя.
В нем жило крепкое ощущение, что все в жизни кончилось. Пришибленное, бесполое существо, для которого уже ничего не имеет значения: ни жизнь, ни смерть, ни творчество, ни работа, ни любые вещи, ни другие женщины. Его сейчас можно было бросить на ответственный участок фронта, как камикадзе. Отчасти он уже другой человек. Не понятно — как жить этому другому человеку в другой жизни?
Morituri te salutant!
А ведь говорил ей, еще когда это началось с ее близкой подругой Аришей (та тоже, после кучи лет брака, додумалась влюбиться в начальника на работе): все это лишь правило полового подбора в узком коллективе. Она обижалась за Аришу: причем тут коллектив, если это любовь? Ариша, кажется, выкрутилась. Строгая Оксана дала маху.
“Неужели Господь совсем меня оставил?”
Странно, они много раз предсказывали это, порознь и вместе, и где-то за два дня в разговоре: мол, то, что происходит теперь, может быть очистительным ураганом, который или обновит их любовь, или разметает ее совсем. Так и произошло. Обновил, разметал?
Странные красавицы из “Московского наблюдателя” пушкинской поры, словно сделанные из миндальных орехов, крема и желудей. (У Лёши была большая коллекция вырезок — от деда-художника. Он дарил Захару на выбор.)
Лёша играл со своей кошкой Асей. Как в цирке, она брала у него еду изо рта, целовала в губы, запрыгивала на шею и укладывалась там воротником. Трогательная любовь одинокого мужчины к своей кошке. Иногда казалось, что он принимал ее за женщину, заколдованную, как в восточных сказках, проявляя к ней чувства, интенсивные и странные, редко достающиеся даже людям. Нет сомнения, он бы женился на ней, будь она более антропоморфна. Еще с ними жил ее сын, здоровенный увалень Макс, которого по весне новые хозяева возвращали Лёше, чтобы Макс орал и гадил на природе. У Лёши разговор с ним был короткий: как только кот начинает душераздирающе выть, он брал его за шкирку и выбрасывал за дверь на свирепый мартовский холод. Тот орал снаружи, потом со скрежетом полз по раме и царапал форточку. За неделю таких упражнений кот переборол свой инстинкт и не орал.
Длинными вечерами под плетеным абажуром, едва освещавшим комнату, они говорили обо всем на свете. Мысль была чиста, безотрадна. В голове хрустальная ясность. Мысль давалась легко. Трудно давалось существование. Обо всем этом и говорили.
Печь — изящная немецкая буржуйка — центр их жизни в этот холодный март. Дом, собранный из вагонки с минватой внутри, жил на электрообогревателях и этой печи. Ночью Захар выходил на улицу и откапывал из сугроба деревянный хлам, оставшийся от строительства, и там же на месте пилил его — кормить их прожорливого друга. Лёша кормил его вообще черте-те чем. По концепции безотходного существования он жег в печи все, что может гореть: мусор, очистки, старые кеды. Пустые бутылки ставились на буфет или отдавались пьяницам.
Вечером на поселок опускалась непроницаемая тишина. В печи горел огонь, отражаясь в оконном стекле. Он помогал молчать, когда говорить не хотелось. Мысль, пришедшая в голову, немедленно актуализировалась.
— Все-таки христианство — в смысле вера, как вообще религия, область именно экзистенциального отношения к жизни, — начал Захар после неопределенной, хотя и давно поставленной точки. — Бердяев приводит слова епископа Федора: “Что такое наука, когда речь идет о спасении или гибели души для вечной жизни”. Обскурантизм, мракобесие? Да. И — несомненная истина. Говорят, что наука и религия занимаются одним и тем же: познанием. Ничего подобного. Религия ничего не познает и не должна познавать. Она — лишь копит силу — для столкновения с непознаваемым и бесконечным. Она скромно знает, что последние вещи можно постичь только через откровение, одержимость или никак… Наука бесспорно познает, и спасибо ей за это. Но что она познает? — Что, сделав те-то и те-то математические действия, мы получим то-то и то-то? А в результате, когда нажмем на выключатель, — зажжется свет? Конечно, лучше жить со светом, чем без него. Но какое это имеет отношение к последним тайнам? Наука так же далека от них, как при Тутанхамоне. Лишь через миллион лет, может быть, она сможет определенно ответить на вопросы, на которые религия пытается ответить уже теперь…
Лёша слушал его очень внимательно и молча кивал, хотя с религией у него были свои счеты (с этого и начался разговор).
— Ложь религии, — продолжил Захар, — в ее утверждении, что совершив те или иные обряды — мы будем ближе к истине, чем те, кто не совершил их. С этого момента религия уже становится псевдонаукой, но без достоинств и честности настоящей науки.
Если бы она пришла и сказала: да, это страсть, я умираю без этого человека, разреши мне! — Захар, может быть, отошел в сторону и не переживал бы так. Он признавал, что есть вещи, неподчиняющиеся разуму и воле. Но недоверие к нему, желание обмануть его, что-то сделать за его спиной, как будто его и нет вовсе, причем зная, что обманывают и убивают убогого, слабого, замученного, с издерганными нервами и психикой человека, — это было жестоко и нехорошо.
Впрочем, он сам удивился, насколько оказался слаб. Всю дорогу он демонстрировал “силу”, наскальный манфредизм (и, может быть, ввел в заблуждение). Тут вообще был какой-то рок: каждый воображал что-то другое: Захар — что “все к лучшему”, она — что “с ней этого не случится”… И ни он, ни она не ожидали и не смогли стерпеть того, что получилось. Парадокс, судьба. Насылает Бог затмение…
Вообще, последнее время его раздражал в ней дух легкости, суетности, озабоченности разными пустяками. Он или ссорился с ней (из-за них) или принимал (их), меняя к ней отношение. Может быть, единственный смысл ситуации — что с них спадет все пустое, дурацкое, ненапервонужное!… Неужели такое страдание ничему их не научит? После единственной его встречи с ней, сразу после Батуми, — он мог сказать это определенно.
В жизни бывали разные вещи, но такой боли он, пожалуй, не испытывал никогда. И то, как избили его летом на мосту, когда ночью он возвращался от родителей, не шло с этим ни в какое сравнение. А ему пустили тогда много крови. Но лучше бы его отметелили еще двадцать раз и вдесятеро сильнее, переломали бы все, что можно, — но не это! Он мог сказать это легко и уверенно.
Без четверти шесть утра. Сон не шел. Наверное, он поступает неправильно — жалеет себя, умоляет Бога об избавлении, надеясь по привычке как-то приноровиться к ситуации, которую кто-то за него решит. Надо быть сильным (наконец), что-то сделать. Он чувствовал, что вернуться не сможет: доходил до какого-то “пункта” и сходил с ума. Картина затемнялась, искривлялась и приобретала очертание фобии, навязчивой идеи. Центр ее — они в проеме двери через два дня (Захар зашел взять вещи перед Батуми). Он столкнулся с ними в двери подъезда. Два чужих человека. Чужая женщина и чужой дом. Два натолкнувшихся друг на друга антимира, не способные даже взглянуть друг другу в лицо. Кошмар, сон, галлюцинация под клипом: так не бывает, так не может быть! Двенадцать лет: общие друзья, идеи, воспоминания, общее все… — ничего нет, даже поздороваться нормально не смогли — у обоих шок.
Или тогда, когда она утрировано, почти паясничая, кланялась, словно пьяная, Захару с Дашей, когда они выходили все из того же подъезда, им провожаемая — через два, вероятно, часа после всего. Наверное, была как безумная. Он почувствовал, что здороваться за руку с ним не надо. Он рад, что этого не произошло: для Захара был бы позор, для того — подлость.
Эти два страшных ночных воспоминания. Кажется, так же вспоминал бы детали автокатастрофы, в которой она погибла. Невыносимое для мозга: то, что было и не могло быть.
И все же он подозревал, что есть что-то, за что можно зацепиться, еще как-то взглянуть… Все целиком переосмыслить, одолеть кошмар, избыть его в каком-то тотальном мозговом штурме. Все, что сейчас с ним происходило, было мозговой штурм, аффект, предельное напряжение… Он должен многое для себя решить.
Первый довод — его вина. Второй — прощает: страсть, ошибка, влияние “среды”. Третий — не мог быть один: привычка, столько лет вместе. Четвертый — опыт, обновление чувств, огромная духовная работа, которая тоже не бесполезна. Обложил с четырех сторон историю. Но одолеть не мог. Ведь так просил — избавить от адюльтера, ведь так просто было, ведь знала, что делает с ним… Такая жестокость, безумный прыжок в бездну. Сладкое безрассудство, сделавшее всех несчастными. Не мог забыть, что был предан хоть на один миг, на один день! Зато — целиком. Как ему потом во всем этом жить: безумии, слезах, лжи и грязи чужой любви, порожденных мигом вседозволенности?! Столь многое сразу обратилось в ничто. Может быть, все это и надо было кончить? Крепкий был зуб и продержался бы еще долго — но его почти выдернули с помощью таких клещей. Больной потерял сознание, но жить, наверное, будет. Кончайте, сколько же можно!…