Большая улица
Шрифт:
И ещё я очень серьёзную ошибку допустил. Варежки сбросил раньше времени. А их надо снимать с рук только тогда, когда уже поднимать станут. Иначе же – я потом и сам в этом не раз убеждался – руки не чувствуют, не испытывают радости, когда поднимают. Впрочем, тогда руки у меня не испытали радости ещё и потому, что, когда меня поднимали, вожжи были мокрые. Аж склизкие. Когда я садился на полено, то намочил их в воде. А надо было их остановить, когда они были над головой, а я этот момент проворонил…
Ну, вот. «Спасибо, Мить», – кричат мне. Да кричат так весело, словно я не в колодце нахожусь, а на печи греюсь. «Поищи, – говорят, – ещё – ещё найдёшь. Вторую варежку». И они – вот народ! – тащат ведро так, что оно возносится, как птица ввысь. А ты при этом прижимаешься к стене от мысли, что если ведро сорвётся, то… Ведь в лепёшку расшибёт. Мокрое место от меня останется. А то баба какая-нибудь достаёт ведро рукой и так нагибается, что свет загородит наглухо. Э! Кто там опять, такая-сякая! Потому что мало того, что свет она загораживает, так она ещё и прольёт к тому же тебе на голову.
– Ой, прости! Маленько пролила…
Вот народ какой! Ведь даже капля на голову камнем летит сверху, и, как гиря, она тяжёлая. Вот народ! И я замучался с нашим народом до того, что просто слов нет, как вдруг слышу:
– Сынок! Сыночек!…
– Что?
– Ты… живой ли?
– Если ругаюсь, мам, значит, живой.
– А то вылезай уже, а?
– Не, мам. Я до жилы ещё не дошёл.
Но до неё я так и не дошёл. Замерзать начал сильно. А фуфайка, чую, вся мокрая насквозь, без неё бы лучше даже. А про шапку и говорить нечего. Я её давно послал уже наверх. И ноги горят в воде: как холодно! «Это,- кричат,- значит, жила рядом, Мить!» Но не смог я до неё дойти. Скомандовал подъём.
– Подни…
– Чего?
– Поднимайте!
– Почему?
А у меня язык не поворачивается объяснять. Там посовещались, поговорили и:
– Сейчас, Димитрий Иванович…
Но как долго они собирались! Слов нет. А руки до того закоченели, что, когда стали вытаскивать, только бы, думаю, выдержать. А пальцы – вот так сделал. На замок. И – ходуном хожу, как дрожь бьёт! Еду. Вожжи мокрые, склизкие. И тут я забыл сказать, что, когда вытаскивают наверх, это, братцы, самое трудное. «Брр… братцы!» – вот как дрожь бьёт. Но дрожать нельзя, зубы надо твёрдо-твёрдо делать. И молчать. Даже если оса на нос сядет – молчите. Не обращайте на неё внимания. Но главное, как я сказал, зубы… И едешь, едешь. И уж, кажется, всё. Открываешь глаза, и… ых! Только ещё сруб гнилой. Половина только пути…
Когда меня вытащили, то прежде всего я глянул – солнце. Яркое-яркое. А трава зелёная-зелёная. Я хотел шагнуть и… упал. Как косой подкошенный упал. На траву. А она, трава, тёплая, пахучая-пахучая. И голоса людей, ласковые и родные.
До жилы дошёл Витька Додонов. Он, представьте, два раза копнул всего, и вода пошла. Забила.
ЗИМОЙ
А зимой у нас так. Когда выпадет первый снег… Нет, надо начать немного раньше, когда нету ещё снега, когда Сура, Русляйка, озёра – всё подо льдом. И лёд настолько еще чистый, что кажется, его нету вовсе. Сквозь него всё-всё видно! Водоросли, камушки и даже рыбу видно, как она там плавает! А жуки водяные, когда опустишься на колени и встретишься с ними взглядом, скорее-скорее удирают в глубину.
Это действительно, смотришь, аквариум!
Но вот ночью выпал первый снег, ты просыпаешься утром и – ах! Так сильно удивляет он, первый снег. И в этот день почему-то ничего не хочется делать. Точно бы выпал праздник. Но капуста всё ещё на огороде. И её надо возить на тачке, потому что салазки не готовы. Их, впрочем, достанешь с погребицы, думая возить на них, но они сломаются тут же: вязки, один и второй, лопнут и полозья, смотришь, падают, заваливаются на бок. А на тачке возить тоже уже плохо – снега много накручивается на колёса. Он, молодой снег, как половик, сворачивается от земли!
А если под вечер подмораживать станет, то в эту ночь все рубят капусту. И ещё завтра весь день провозишься с ней. Но рубят её в охотку. В больших корытах, выдолбленных из дерева, как правило, из ветлы. А тяпки – эти похожи на топоры опричников. И я догадываюсь, почему их такими красивыми делали. Такими охотнее рубить. И кроме того, когда её, капусту, рубят, обедают, бывало, как на празднике: тут щи обязательно варят мясные, кашу – для этого вставали рано утром и толкли просо в ступе – с тыквой. Эту парили. И выбирали только самую спелую для такого дня.
И так до Нового года, а то и до марта, – стол у нас был богатый.
В это время приятно повечерять. Обычно не мы, а к нам приходили соседи. Я любил, когда к нам приходил Мишка Новиков. Который даже курил не как все, а по-особенному. Ко! ко! ко! – пускает он кольца изо рта. Такие хочешь потрогать рукой! И он меня поднимет до потолка, а то, для полного удовольствия, ещё и Москву мне покажет! Но уж и я ему за это, когда он попросит бумаги на цигарку – скудное было то, послевоенное время, – срываю сразу несколько листков от численника. Для такого человека ничего не жалко! Он и по правде такой – за добро платил добром. Бывало, не откажет, если его попросишь: «Дядя Миша, заморозь мне ледянку». – «А мать-то чего?» – «Да она говорит, всё ей неколи да неколи!» – «Да ведь и мне тоже, голова, неколи! Но надо заморозить, чего лее! Как мальчишке жить без ледянки!» И заморозит такую ледянку мне, что я на ней скатываюсь с Поповой горы. Далее по глубокому новому снегу лечу на ней до реки. До самой Русляйки! До проруби. В которой бабы полощут бельё.
А на масленицу он, Новиков Мишка, наряжался. Наденет полушубок наизнанку и, смотришь, стал он медведь. Да как заревёт он, да как побежит он за человеком. Вот потеха так потеха!
Масленица – славные дни! Всю неделю пекли блины. Но после маслиницы – плохо. Хотя и в этом времени я теперь нахожу немало интересного. В самом деле, разве не интересно дожидаться завтрака, о котором думаешь с вечера уже? Первое, что говоришь, произносишь с печи, бывало: «Мама, есть охота». А в ответ слышишь: «Да я печь затопила только». И она велит поспать ещё. Я закрываю глаза и… Солнце, смотрю, лоб выказывает из-за горизонта.
Лето, смотрю! Лето! Травка, смотрю, зелёная. И какие в ней букашки: все в новых сарафанчиках, в косыночках нарядных!
Не знаю, как кому, но мне снились именно такие сны. А замечательно, по-моему, то, что всё это снится зимой, когда морозы стоят такие, что даже просыпаешься. Потому что там, на улице, как колотушкой кто ударит по избе.
И разве не замечательно, что после таких морозов приходит наконец весна? И всегда она так. Конец марта и начало апреля мы ездим всё ещё за дровами на салазках. И до того надоест ездить, что мы с братом говорим: «Ма-мишная! Ну, куда, куда нам столько дров? Перевозили всю пойму, а зима ещё долго!» – «Долго? И не заметите, как поплывут дороги и пути все». – «Да! Ещё жаворонки не прилетели». – «А грачи прилетели! Я сама видала». – «А скворцы нет?» – «Скворцы нет. Но скоро, скоро и скворцы прилетят».
Но нет, не летят они, не прилетают. Даже когда перестанем ездить за дровами, не летят они, всё ещё не прилетают. Но хоть в пойму не ездим, разок разве что, другой только мы съездим. По насту. А по нему, если ночи стоят морозные, рано утром так приятно бежать! Но днём тепло уже. Солнце глаза слепит на улице. С крыш хлещет вода рукавами. И всюду, куда ни ступишь, вода под ногою. Даже накатанная за зиму дорога становится мягкая.
И вот завтра, я встаю утром, выхожу на двор, со сна слепой ещё, и смотрю: скворец! Сидит он на скворешнице! И свистит он: «С-сосе-ед! – Додонову, видно, скворцу. – Я здесь остаюсь!» И вдруг он запоёт. Да так, что и мама услышит его за стряпнёй. И они вместе с Волькой выйдут из сеней на цыпочках. А я говорю: «Мам, он…» – «Тихо ты!» – шёпотом останавливает меня брат. – «Он…» – «Чего?» – «Да тихо ты! – И едва дыша: – Он же ведь может передумать. Мне кажется, мы с тобой молоток забыли в скворешнице…»