Большая улица
Шрифт:
– Сынок, ты её брал? У тебя ведь не было её, да? Я молчу. Уже и глазами не моргаю я.
– Ну и долго ты будешь молчать? – кто-то спрашивает.
Но я всё равно молчу. Разве можно им что-нибудь объяснить. Я гляжу на отца. На фотографию. И… почему-то я его плохо вижу. Совсем уже я его не вижу. Ой, что это у меня с глазами? И кто это так говорит? Громко. Слова, как в бочке, раздаются.
Вот такие, товарищи, слова:
– Тятенька ты мой миленький… Да на кого же ты меня, бедного сиротку, оставил… Да как же ты, тятенька, миленький мой, папанюшка ты мой ненаглядный, не идёшь, не едешь к нам… И не видишь ты своими глазками, как тяжело мне… Все меня, тятенька, обижают, не дают мне, папанюшка, жити. Приди, папанюшка, приди.
КОЛОДЕЦ
– Ой, вкусна! Ой, вкусна! Ой, вкусна!
Так поёт колодец, когда крутишь барабан за ручку. Когда же ладони держишь на самом барабане, на зеркально-гладком месте, он поёт немножко по-другому, уже веселее. Так что если в первом случае это была песня неторопливая, по-русски протяжная, то во втором случае почти что, можно сказать, плясовая:
– Попей! Попей! Попей!
И когда так поёт, ты заглядываешь туда, в колодец, и – во-он улыбается – видишь себя на дне, далеко-далеко, точно бы это длинная просека. Если, принимая ведро, из рук прольёшь, брызги, блеснув на лету, летят бесшумно и так долго, что можно успеть подморгнуть самому себе. И – глядишь – там подмаргивает в ответ. Как вдруг: плюх! Никогда не знаешь, когда там – на дне – плюхнется. И лицо разбивается. Вот принимаешь ведро. Даёшь задний ход цепи и, поставив его на планку, сдунув самые крупные соринки, начинаешь пить. Пьёшь, пьёшь – до тех пор, пока ноги босые терпят. Какая студёная! Вот напился: уже чувствуешь, и у ног, и в ногах вода. И, однако же, ещё охота! Но уже ломит зубы. Но ты их зажимаешь губами и снова прикладываешься.
Сейчас мне хочется рассказать о том, как я лазил в колодец. Получилось, помню, так: собрались чистить колодец, – а чистят его, надо сказать, всегда летом, в воскресенье, когда Большая улица свободна, дома. Собрались чистить, а денег бабам, как всегда жалко. «По пятаку яиц соберём со двора, – говорят, – и хватит с тебя!» Петюне они так говорят, который всегда лазил у нас чистить. Но он, Пётр Петрович Кузнецов, сказал им:
– Да вы что! Я так не полезу. Там же холодина – хуже, чем в погребе.
И на меня показывает:
– Вот он и то не полезет! Ты полезешь за так в колодец?
– Полезу, – сказал я. – Давай сапоги мне.
– Да идём…
И он повёл меня к себе. Думая, вероятно, дорогой: «Сейчас я дам тебе сапоги! Такие найду сапоги, что ты у меня узнаешь!»
Но сапоги он мне всё же дал. Вынул их из-под кровати и бросил среди избы:
– На, иди, чисти…
И вот – теперь уже обутый – я выхожу нашим проулком на колодец.
Волька с Витькой находились в кругу людей. И просились тоже чистить.
Увидев меня, они ко мне подскочили:
– Разувайся!
Но так как я и не подумал этого сделать, они меня вдвоём свалили. И стали снимать с меня сапоги насильно. И один сапог им удалось все же снять. Как сейчас помню, левый. Да они, вдвоём-то, могли бы и оба, конечно, снять. Но спасибо маме: она подскочила и, как петухов, нас разняла.
– Что вы, – говорит, – делаете, жеребцы? Двое на одного!
И я, воспользовавшись такой минутой, без сапога побежал домой. И там успел снять с печи фуфайку и, как была она горячая, надел её на себя. И носки успел я достать из печурки. Тёплые, шерстяные.
Как, слышу, бегут они проулком.
– Открывай, – кричат.
А и дверь-то была не заперта в сенях. Хотя, может, вертушок сам крутанулся, когда я пробегал…
Я выбежал к колодцу двором. И, гляжу, на лужайке валяется сапог. И только я поднял его с земли, чтобы обуваться, как, гляжу, уже вырывают. Сапог вырывают из рук. Но в это время шёл уже Петюня. Как всегда, вразвалочку. И с каждым его шагом мне становилось тоскливо! Я, когда он подошёл, и глядеть на него не могу. «Да что уж, думаю, говорил, иди чисти, а сам… Петюня, ты и есть Петюня!»
А Додон:
– Тёть Маш, он плачет…
Я повернулся к народу спиной. И стал снимать сапоги. И уже я снял их. Как слышу:
– Ищи, знаешь как, жилу… Мить, я тебе это говорю. Ты её ищи…
Гляжу: батюшки, на меня надевают, напяливают шапку. И велят мне уже садиться верхом на полено. И вот уже я кричу:
– Н-но! Поехали-и!
И стали меня опускать. Мать, говорят, отвернулась, закрыв лицо руками. А я поехал, поехал. Вниз, в глубь колодца!
Вот слышу, как мне кричат:
– Митя, глянь на сруб! Можа, где заменять пора?
– Не. Пока нормально! – кричу на весу, а стоит мне качнуться, я начинаю крутиться. – Пока нормально всё, нормально!
– Митя-а? Это я, Витька.
– Какой?
– Витька Додонов.
– А-а! – Он, гляжу, маленький. Маленький-маленький! Как в перевёрнутый бинокль. – Привет нашим! – кричу ему. – Э-э! Т-там… потише! – Потому что я поехал с такой скоростью, что у меня аж сердце защемило. – К-кому говорю!… – Но вот нормально поехал. – Стоп! Здесь венец гнилой! – кричу. Венец, действительно, гляжу, гнилой. Рукой попробовал – он крошится. И грибы на нём растут.
А вверху галдят:
– Можа, пусть заменит? Нет, нет, спускам, спускам. Это следующий сделает.
И я снова, чувствую, поехал. И чем дальше еду, тем страннее. И всё меньше делаются люди. Но слышно мне их хорошо. И вот что ещё интересно. Я, когда доехал, то не мог сразу ступить, встать на дно. Мне казалось, его нет.
Я стал опускать ногу. Как в пропасть. Когда встал, мне казалось, что сейчас, сейчас провалюсь. Наконец понял: это дно. Земля. А когда верёвку с поленом поднимали наверх, стало опять мне тоскливо. И страшновато даже, я скажу. Потом спустили верёвку уже с лопатой. И стало мне снова лучше. Я её дёрнул с радости. А там – наверху:
– Чего?
– Ничего! Так я просто. Развязал лопату.
И снова дёрнул: тащите! Верёвка поехала, а я стал дожидаться теперь с лопатой. А потом ведро приехало. Ведро такое, как называет его Петюня, «земляк». Это земляк приехал сверху! И вот уже началась работа.
Когда освоился в колодце, первое, что я увидел, было ведро. Гляжу: ведро. Чьё-то упущенное. И я его, вытащив из грязи, послал наверх. А там:
– Спасибо, Мить! – кричат.
– Пожалуйста!
Потом ещё одно ведро нашёл. И ещё раз заслужил спасибо. Кроме вёдер в колодце – чего только не попадалось. И варежки. И галоши. И детали разные от трактора. И даже, представьте, ствол от ружья. А наверху уже знают, чья галоша или, скажем, варежка. «Это знаешь, -
кричат, – чья? Это я уронила. Спасибо, Мить!» Но чей ствол, не признались.
И ещё они не признались, когда ведро сорвалось. Только потом, лет десять спустя, мать сказала:
«А ведь это знаешь кто! Это, – говорит, – я. И – ой, сынок! – пока оно летело, я раз сто в обморок падала». А оно, ведро, правда, раз сто ударилось о сруб, пока летело. Когда оно летело, я врос в стенку, а зря. Тут, как правильно говорил дядя Петя, стой посередине и жди. Ведро, если оно летит прямо, наверняка промахнётся. А тут, когда у матери оно вырвалось из рук, не так было. Оно – бах! бах! бах! – считало, и я его руками взял, как скажем, птицу.