Большие пожары
Шрифт:
Отец сперва был против, потом смирился.
Дни были длинные-длинные, но все равно время быстро шло: вот уже осень, вот зима...
Несколько раз она просыпалась ночью от ужаса: за бревенчатыми стенами, далеко-далеко, еле слышно звучал волчий вой, следы волков видели в самом поселке, чуть не рядом с домами. Но вой этот был так далеко, а стены столь надежны, что Лида тут же засыпала вновь.
Утром ее будила мать, было еще совсем темно за окнами.
— Можно еще понежиться?
— Пять минут.
Уютно укутавшись, подобрав к животу коленки, Лида слушала, как в коридоре топят печь,— к ним специально приходила для этого женщина утром и вечером. Она вносила дрова и, стараясь не греметь (отец еще не вставал), опускала их на железный лист перед печкой, но дрова все равно гремели. Затем Лида слышала, как она укладывала дрова в печке, как, встав на табурет, открывала трубу, как чиркала спичкой и как за чугунной заслонкой со звездой все разрасталось веселое сухое пощелкивание, потрескивание, переходящее в уверенный ровный гул. Эта же самая женщина приносила им мороженое молоко — белые, с желтым отливом диски.
Иногда Лида так угревалась, так слипались глаза, что никак невозможно было вставать. Она говорила, что неважно себя чувствует, что не хочет идти в школу, и мать оставляла ее. Но уже через полчаса сон проходил, и Лида жалела, что не пошла. Она представляла себе их класс, ребят, влажно блестящую доску и скучала, слушая, как ровно гудит печка.
Но обычно, когда мать второй раз входила и говорила: «Ну, пора вставать!», Лида вскакивала, бежала умываться и завтракать. Она натягивала шерстяное платье, кофточку, продевала концы галстука в зажим с изображением костра: пять поленьев — пять частей света, охваченные огнем коммунизма, и три языка пламени — символ Третьего Интернационала. Такой зажим был в классе у нее одной, другие просто повязывали галстуки. Лида влезала в шубу на пестром меху, плохо, что мех этот все время лез, линял и с платья трудно было счищать шерстинки. Верх шубы был из чертовой кожи — оказалось, что это даже не кожа, а просто черная материя. Портфель висел на боку, на шнуре через плечо, как командирская сумка, руки в меховых рукавичках свободны, на ногах валенки, на голове шапка с завязанными снизу ушами, воротник поднят и обхвачен шарфом, одни глаза торчат.
Еще темно, над головой звезды, всегда над головой звезды, а мороз — даже страшно подумать, сколько градусов,
До школы было метров четыреста, Лида почти всю дорогу трусила рысцой, но когда входила, не могла пошевелить пальцем, стояла несколько минут у раздевалки, терпеливо ждала, пока отойдет и сможет раздеться.
А в школе тепло, хорошо натоплено, только самые мерзляки перед уроком становятся спиной к печке. Первые уроки при электричестве, а за окнами все светлей, светлей, учительница велит погасить лампы, и из-за сосен около водонапорной башни показывается красное холодное солнце. Влажно поблескивает доска, крошится мел, скрипят перья. Все жуют серу, учительница тоже. А солнце уже заливает, заполняет класс.
На уроках, где не нужно писать — на Краеведении, географии, истории,— все девочки вяжут. Они носят с собой вязанье каждый день — гардины, скатерти, вся парта заполнена белыми пышными кружевами, и вяжут, держа руки с крючками под крышкой парты.
Обратно идти всегда тепло, и хотя мороз большой, но ярко светит солнце, нет ветра, стужа не заметна. После обеда Лида еще выходит покататься на лыжах.
3
В клубе на танцах Андрей встретил как-то Нюрку-бетонщицу, с которой когда-то при пуске фотографировали их для газеты, танцевал с ней почти весь вечер, потом пошел провожать, она жила в третьем женском общежитии. Мороз был сильный, звезды так и сияли, а луна терялась в туманном желтом кольце. Нюркино лицо все было закрыто белым пуховым платком, она смотрела спокойно, не мигая, из-под удлиненных морозным инеем ресниц. Около барака он отогнул край платка, крепко поцеловал ее в теплые губы, помахал рукой и пустился бегом к себе — больно уж холодно было. Он с ней еще встречался в клубе и танцевал раза два, а потом его позвали к девчонкам в барак, в гости, на складчину. Он сперва не хотел идти, но все же пошел и, увидав там Нюрку, сразу понял, что это она предложила его позвать,— все были строго парами. Неизвестно где достали патефон, один кудлатый малый его заводил, ему кричали: «Не перекрути, пружина лопнет...» Ставили все время какую-то чудную пластинку — «Ай дую, дую, дую, мистер Браун» — и танцевали, теснясь в узком пространстве между столом и вешалкой. Потом они с Нюркой вышли на улицу и пошли по поселку, мороз аж звенел, а шаги раздавались далеко-далеко. Около своего дома Андрей сказал просто: «Зайдем ко мне?» И по спине прошли мурашки, когда она кивнула в ответ. Он велел ей подождать на лестнице, а сам стал стучать, возмущаясь, как никогда, этим обстоятельством. Наконец Дуся отворила ему, и, зевая, прошла к себе. Он открыл дверь в свою комнату, потом, страшась, что Нюрка уже ушла, выглянул на лестницу — Нюрка была здесь и смотрела на него спокойными глазами. В комнате она хотела сесть на табуретку, но он посадил ее на постель, сел рядом, обнял и подумал о койке: «Скрипит, сволочь!»
Потом Нюрка еще приходила к нему и днем приходила два раза. Однажды, когда он один был в кино, в темноте, в перерыве между частями кто-то сзади тронул его за плечо, прошептал дружелюбно и доверительно:
— Слышь, Гущин, отвались от Нюрки, по-хорошему говорим...
Андрей кивнул, будто соглашаясь, а сам резко повернулся и хотел схватить говорившего. Но тот ждал этого, легко уклонился и не больно, но обидно дал Андрею ладонью в лоб.
— Тебе сказали! — И, согнувшись, удалился по проходу.
После картины были танцы, Андрей отыскал Нюрку и нарочно долго танцевал с ней, неуклюже переступая ногами в валенках и поглядывая по сторонам, но никакой угрозы не обнаружил. Нюрка как будто тоже ничего не знала. Он проводил ее, но стал теперь осмотрительней, домой пошел не обычной дорогой. И продолжал гулять с Нюркой.
Они подкараулили его недели через две, когда он уже утратил осторожность. Он задержался после смены минут на двадцать около расточного одношпиндельного станка и пошел домой кратчайшим путем — не через переезд, а прямо через насыпь. Откуда они узнали это, непонятно. По узенькой тропке он взбежал на насыпь, ступил на рельсы, увидел четверых и сразу понял: ждут. У них были подняты воротники, они обступили его, и вроде тот же голос, что в клубе, сказал: «Тебя предупреждали?..» Андрей знал, что не нужно сопротивляться, ничего хорошего от этого не будет, и все же, когда один хотел ударить его ногой, поймал обеими руками его ногу, резко крутнул носок внутрь и бросил этого взвывшего от боли малого с насыпи. В тот же миг его ударили сзади, и страшно загудело в голове, он упал и, закрывая лицо и голову, сказал, когда они стали его бить ногами: «Ведь убьете». Только он не знал, слышали они или нет, но он слышал, как кто-то крикнул:
— Выбей ему гляделки-то синие!
Когда-то, еще в Сухом Ключе, перед службой, он дрался с ребятами, его ударили палкой, и кровь текла, заливала глаза, а братик Мишка смотрел на него в ужасе, не узнавая. Потом узнал и побежал, плача, в руке у него была кедровая шишка. Кровь заливала Андрею глаза и, пользуясь этим, его все били и били, пока не подбежали дядя и мать. Дядя разбросал парней, а мать причитала:
— И что же они поделали с тобой! Сыно-ок, тебе, однако, ехать пора. Машина-то вон гудит...
Он сам слышал, что поезд уже идет, хотя еще далеко, очень далеко, но идет, чуть уловимо подрагивая, начинают звенеть рельсы. Он открыл глаза. Шел снег. Он лежал на путях, а из ночи, из снега, из тьмы — было явственно слышно — приближается поезд. Это был экспресс — на Москву. Теперь он понял: они нарочно бросили его на рельсах, будто он сам попал под поезд. Кривясь от боли, он стал подниматься, хотел сойти с насыпи, но не удержался, упал, скатился вниз, снова поднялся, пошел, шатаясь, согнувшись от боли и от предчувствия боли. Какая-то парочка шарахнулась от него в испуге. Он шел по вымершему ночному поселку, под снегопадом, время от времени, не в силах идти, он останавливался и, прислонясь к сосне, ждал, потом шел дальше. Уже у самого дома он упал, потерял сознание, но тут же пришел в себя и заставил себя встать и войти в подъезд. Он долго поднимался по лестнице, цепляясь за перила. Постучал в дверь, но слишком слабо, потом застучал изо всех сил, стоя, опять потерял сознание и очнулся от дикого крика Дуси Оловян-никовой, увидевшей его лицо.
Оловянниковы стали стучать к главному, и его жена, выбежав, закричала:
— Снег на лицо! Быстрей снег на лицо! Боже мой, это кровавая маска. Снег, снег на лицо!
А сам Валединский позвонил и послал за врачом машину. Врач, молодая женщина, Елена Ивановна, сказала, едва войдя:
— Это очень хорошо, что кладете снег, очень правильно.
Она сняла пальто и повесила на крюк рядом с гущинским, а сама, в белом халатике, высокая, прошла на кухню, стала мыть руки. Дуся держала полотенце, спрашивала:
— Давно врачом-то?
— Два года как окончила.— Она вернулась в комнату.— Ну, больной, как вы себя чувствуете?
Андрей, изображая улыбку, чуть раздвинул распухшие губы:
— Бодро.
— Вот и прекрасно. Здесь болит? А здесь? А здесь?..
Этот случай наделал много шуму. Выступая в клубе на общем собрании, Степан Степаныч Перминов сказал, что это можно расценивать как вражескую вылазку: хотели убить лучшего стахановца, бросили на рельсы. Приходили к Андрею из милиции, разузнавали: что да как, искали. Вообще, было много посетителей — и из комсомольского комитета, и из завкома, и просто так ребята заходили. Андрей лежал, смущенно улыбался. У него были сломаны два ребра, остальное вроде все цело. Здоровым был малый Андрей Гущин. Как-то раз зашла Нюрка, измененная завивкой, словно с чужими волосами, присела в пальто на краешек койки: