Большой Джордж Оруэлл: 1984. Скотный двор. Памяти Каталонии
Шрифт:
– Чрезвычайно! – ответил Уинстон, моментально сообразив, к чему клонит О’Брайен.
– Некоторые новые изыскания весьма остроумны. Вам, по-моему, особенно понравится дальнейшие сокращения числа глаголов. Но как же мы сделаем это? Хотите, чтобы я прислал словарь с нарочным? Боюсь, что забуду – у меня ужасная память на такие вещи. Может быть, вы лучше загляните ко мне, когда для вас будет удобно? Одну минуту! Я сейчас дам вам свой адрес.
Они стояли перед телескрином. О’Брайен рассеянно пошарил по карманам и вытащил маленький блокнот в кожаном переплете и с золотым пером. Тут же, прямо под телескрином и так близко от него, что тот, кто на другом конце провода наблюдал за ними, мог легко прочесть каждую букву, он записал свой адрес, вырвал страничку и протянул Уинстону.
– Я обычно дома по вечерам, – сказал он. – Если меня не будет, слуга передаст вам словарь.
И он ушел, оставив Уинстона с запиской, которую на этот раз не нужно было прятать. Тем не менее, он постарался хорошо запомнить адрес и через несколько часов выбросил записку вместе с другими бумагами в щель-напоминатель.
Они разговаривали всего несколько минут. И все это происшествие могло иметь только один смысл: оно было придумано для того, чтобы О’Брайен мог сообщить Уинстону свой адрес. Это было необходимо потому, что не существовало иного способа узнать чей-либо адрес, как только прямо спросив его у нужного вам человека. Никаких адресных книг и справочников не было. «Если вы когда-нибудь захотите меня видеть, – как бы говорил О’Брайен, – то вот где вы найдете меня». Возможно, что в словаре окажется какое-нибудь письмо. Так или иначе, ясно одно: конспирация, о которой Уинстон мечтал, существовала, и сейчас он находится где-то на ее внешней грани.
Он знал, что рано или поздно явится на зов О’Брайена. Быть может, завтра, а, быть может, много позже – точно сказать нельзя. То, что теперь происходило, было просто результатом процесса, начавшегося много лет тому назад. Первым шагом были его тайные раздумья, которых он не звал и не мог отогнать от себя, вторым – дневник. Он шел от мысли к слову, а теперь – от слов к делу. Последний акт разыграется в Министерстве Любви. Он принимал и это. Конец заключался в начале. Но он боялся этого конца, или, вернее, чувствовал себя так, словно уже уходил из жизни, словно на него уже повеяло дыханием смерти. Разговаривая с О’Брайеном, он испытывал дрожь во всем теле, когда становилось ясно все значение слов. Он точно ощущал сырость могилы. Иначе и быть не могло: он знал, что могила рядом и ждет его.
VII
Уинстон проснулся со слезами на глазах. Юлия сонно привалилась к нему, пролепетав невнятно: «Что случилось?»
– Мне снилось…. – начал он и тут же остановился. Слишком трудно было передать это словами. Был сон и были вызванные им воспоминания, пришедшие через несколько секунд после пробуждения.
Все еще находясь под впечатлением сна, он лег на спину и опять закрыл глаза. Это было долгое сияющее видение, в котором вся его жизнь прошла перед глазами, как ландшафт в омытый дождем летний вечер. Все происходило в стеклянном пресс-папье, но поверхность стекла была куполом небес, и под этим куполом разливался чистый, мягкий свет, позволявший видеть бесконечно далеко. Сон был навеян одним движением руки матери Уинстона, – тем самым движением, которое тридцать лет спустя точь-в-точь повторила в кинохронике еврейка, пытаясь укрыть мальчика от пуль, прежде чем бомба, брошенная с геликоптера, не разорвала их обоих на куски. Можно сказать, что до некоторой степени весь сон и заключался в этом жесте.
– Знаешь, – снова заговорил Уинстон, – до сегодняшнего дня я думал, что убил свою мать.
– За что? – пробормотала Юлия, все еще борясь с дремотой.
– Но я не убивал ее. В физическом смысле, во всяком случае.
Во сне ему представилось, как он видел мать в последний раз, и, когда он проснулся, перед ним прошла длинная вереница незначительных событий, связанных с этим воспоминанием. По-видимому, в свое время он сознательно заставил себя их забыть.
Отец Уинстона исчез раньше, но насколько раньше – он не помнил. Гораздо лучше он припоминал всю беспорядочную, беспокойную обстановку того времени: панику, возникавшую при каждом воздушном налете; станции метро, в которых прятались от бомб; руины на улицах; непонятные прокламации, расклеенные на углах; банды молодых людей в рубашках одинакового цвета; громадные очереди у булочных; перемежающийся пулеметный огонь где-то вдали; а, главное, – вечный недостаток пищи. Он припоминал, как вместе с другими ребятишками подолгу копался в помойках и в кучах мусора, разыскивая капустные листья и картофельную шелуху; иногда им доставались даже черствые корочки хлеба, с которых они тщательно соскребали золу. Помнил он и то, как они стерегли грузовики с кормом для скота, проходившие по определенному маршруту; когда машины подбрасывало на заплатах дороги, с них порою падало несколько кусочков жмыхов.
Когда отец пропал, мать не была удивлена и не проявила особого горя, но с ней произошла какая-то перемена. Она как будто утратила всякий интерес к жизни. Даже Уинстон понимал, что мать чего-то ждет и знает, что ожидаемое должно наступить. Она делала все, что полагалось – готовила, мыла, штопала, прибирала постели, подметала пол, стирала пыль с камина, – но все это очень медленно, как-то странно избегая всякого лишнего движения, словно движущийся манекен. Казалось, что ее большое, хорошо сложенное тело инстинктивно стремится к покою. Часами она могла сидеть почти не двигаясь на постели, нянча маленькую сестренку Уинстона – крохотную, болезненную и очень тихую девочку лет двух или трех, лицо которой из-за худобы походило на мордочку обезьянки. Редко, очень редко мать обнимала Уинстона и долго, не говоря ни слова, прижимала к себе. Несмотря на свою молодость и эгоизм, он понимал, что это как-то связано с тем, о чем никогда не говорили в доме, но что должно было произойти.
Он помнил темную и душную комнату, в которой они жили. Чуть не половину ее занимала кровать под белым покрывалом. В камине на решетке стояла газовая конфорка, на полке хранились продукты, а на площадке лестницы имелась потемневшая от времени фаянсовая раковина, которой пользовались жильцы нескольких комнат. Припоминал он стройную фигуру матери, склонившуюся над конфоркой и что-то помешивающую в кастрюльке. Но крепче всего ему запомнилось никогда не покидавшее его чувство голода и отвратительные злые ссоры за столом. Он постоянно и назойливо приставал к матери с вопросами о том, почему ему дают мало еды, кричал, скандалил (он помнил даже тон своего голоса, который как раз в то время начал преждевременно ломаться и как-то особенно гудел), или впадал в слезливый пафос и старался выклянчить больше того, что ему полагалось. Мать всегда была готова уступить ему. Она считала естественным, что он, «мужчина», должен получать самую большую порцию, но чем больше ему давали, тем он больше требовал. Каждый раз за столом мать умоляла его не быть эгоистичным и подумать о том, что сестренка больна и тоже нуждается в питании, но все было напрасно. Как только она кончала разливать, он принимался дико орать, старался вырвать у нее кастрюлю и половник, хватал куски с тарелки маленькой сестры. Он знал, что обрекает их обеих на голод, но ничего не мог сделать с собою; у него даже было такое чувство, что он имеет на это право. Неутолимый голод был ему оправданием. В промежутки между едой, если мать не смотрела за ним, он постоянно крал продукты из жалких запасов, хранившихся на полке.
И вот как-то однажды был выдан шоколад. Уже несколько недель, если не месяцев, они не получали шоколада. Он и сейчас хорошо видел этот драгоценный крохотный кусочек. На троих им выдали одну двухунцовую плитку (тогда еще считали на унции). Ясно было, что ее следует разделить на три равных части. Внезапно – словно заговорил кто-то другой – он услыхал свой хриплый басок, громко требовавший всю плитку себе. «Не будь жадным», – сказала мать.
Начался бесконечный, нудный спор, с криками, с жалобным хныканьем, со слезами, с шумными возражениями и с торговлей. Ухватившись обеими ручонками за шею матери, сестра, точь-в-точь, как маленькая обезьянка, сбоку смотрела на него большими печальными глазами. В конце концов мать отломила три четверти шоколада и протянула Уинстону, а Остаток отдала дочери. Держа шоколад в руке, девочка с тупым недоумением рассматривала его, очевидно, не совсем понимая, что это такое. С минуту Уинстон наблюдал за нею. Потом рванулся вперед, выхватил шоколад и побежал к дверям.
– Уинстон! Уинстон! – закричала мать вдогонку. – Вернись! Вернись и отдай шоколад сестре!
Он остановился, но не пошел назад. Встревоженный взгляд матери был пристально прикован к его лицу. Даже в этот миг она думала о том, чему он не умел найти названия и что вот-вот должно было случиться. Сообразив, что у нее что-то отняли, сестренка залилась тоненьким жалобным плачем. Мать сжала девочку в объятиях и спрятала ее лицо у себя на груди. Что-то в этом жесте говорило Уинстону, что сестренка умирает. Он повернулся и побежал вниз по лестнице, сжимая в руке тающий шоколад.
Больше он никогда не видел матери. Жадно проглотив шоколад, он почувствовал что-то вроде угрызений совести и долго слонялся по улицам, пока голод не погнал его домой. Вернувшись, он обнаружил, что мать пропала. К тому времени такие исчезновения людей стали уже обычными. Все в комнате оставалось на своих местах, не было только матери и сестры. Они не захватили ничего из одежды, даже пальто матери. Уинстон и теперь не был уверен, что мать погибла. Весьма возможно, что ее просто отправили в концлагерь, а сестра, так же, как это случилось с самим Уинстоном, могла оказаться в одном из приютов для беспризорных детей (или Исправительных Центров), расплодившихся в результате гражданской войны. А, может быть, сестру послали вместе с матерью в концлагерь или просто бросили где-нибудь умирать.
Впечатления сна все еще были живы, особенно тот укрывающий, оберегающий жест матери, в котором и заключалось все откровение. Вспомнился другой сон, виденный два месяца тому назад, и то, как мать тогда смотрела на него с тонущего корабля сквозь темную завесу воды, уже находясь где-то в пучине и с каждым мигом погружаясь все глубже и глубже в нее. Совершенно так же мать смотрела на него сегодня, сидя на постели, покрытой старым стеганым одеялом. И так же, как тогда, уцепившись за мать, сидела девочка.