ЖАНРЫ

Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:

Он склонился надо мной с удивленным видом, слегка покачиваясь; он дышал очень громко, и каждый его выдох обрывался удушливым присвистом, словно был последним. Прошло какое-то время. Сам я тоже хватал ртом воздух и никак не мог отдышаться. Удары пульса отдавались резкой болью в рассеченной и вздувшейся губе. Видимо, глядя на мое лицо, покрытое синяками, он решил, что продолжать было бы слишком жестоко, удовлетворился достигнутым и, оставив меня лежать ничком на мерзлом снегу, хрипящего, сплевывающего кровь, повернулся, чтобы уйти.

Мне стало страшно: а что, если он уже почувствовал облегчение? О себе я еще не мог этого сказать, полагая, что наказан недостаточно, и сделал попытку встать — в надежде, что он, увидев мое внезапное воскрешение, захочет меня добить. Он снова выставил вперед кулаки. Я силился подняться, но обнаружил, что ноги не слушаются. Я знал: чтобы выдержать роль до конца, непременно нужно распрямиться и сделать вид, будто я намереваюсь его ударить. Может быть, все кончится тем, что он меня убьет, — умирать я не хотел, но будь что будет, я с этим примирился. Несколько мгновений мы оба медлили. Как я ни старался, моя воинственная поза оставалась в высшей степени искусственной и неправдоподобной. Было ясно: мне следует напасть первым, иначе он просто уйдет. Я бросился на него, он успел нагнуться; лунный луч осветил его лицо. Тут он потерял терпение и, подпрыгнув на месте, ударил меня выброшенными вперед ногами. Ударил изо всех сил: я, как подкошенный, упал на колени. Я слышал, что он убегает, потом, мне показалось, какое-то время звонили колокола. Я по-прежнему стоял на коленях и, запрокинув голову, смотрел в черное небо, а по моим щекам текли слезы.

Когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу на боку, зарывшись правым ухом в снег; мои руки вцепились в лацканы пальто, туго стягивая его на груди. Я чувствовал колющую боль во лбу, над переносицей. Чуть позже мне удалось, ворочая бедрами, перекатиться на спину, и я застыл в этой позе, разглядывая ель, высившуюся в легком белом тумане подобно смутному силуэту лунатика; одной рукой я неуклюже ощупывал лицо, потерявшее на морозе чувствительность, а другой шарил по талому насту, на котором лежал. У меня было страшное чувство, будто я нахожусь на дне узкой расселины и никогда, даже ценой безумных усилий, оттуда не выберусь, навеки скрытый от человеческих глаз, потерянный для мира, хотя бы все посетители парка, привыкшие прогуливаться здесь по воскресеньям, ходили вокруг толпами. Полученные удары сказывались теперь сильной болью; чудесный восторг обернулся полным изнеможением. Одного воспоминания об этой боли достаточно, чтобы содрогнуться: нестерпимо думать не столько о мучениях, сколько о постигшей меня тогда неудаче. С горечью понимая, что наказание, которого я так жаждал, не произвело во мне ожидаемой перемены, и стыдясь, что пришлось использовать столь недостойный метод самоистязания, я чувствовал, что должен подвергнуть себя еще одному испытанию, и уж оно-то в отличие от предыдущего окажется действенным, а потому будет оплачено гораздо более жестоким и, вероятно, столь же унизительным страданием, — это испытание казалось мне до того ужасным, что от волнения и жалости к себе я разрыдался как ребенок Дурацкие, что и говорить, слезы, вызванные, может быть, лишь моим глубоко подавленным состоянием. Тем не менее, пересиливая страх и хорошо понимая, что не могу остаться ненаказанным, я спешил смыть грехи и все так же пылко желал заслужить прощение у самого себя; только это желание и побуждало меня делать хоть что-нибудь, несмотря на мое плачевное положение. Еще одной причиной для отчаяния был пронизывающий северный ветер, который точно лезвием бритвы резал мне уши, едва защищенные узеньким и куцым шарфиком. Холод, однако, можно было бы терпеть, сумей я подняться и, перетаптываясь, немного разогнать кровь в замерзших пальцах ног. Но сначала надо было решиться встать; я не был уверен, что у меня хватит на это сил. Все же я смог оторвать от земли верхнюю половину тела и привалиться спиной к стволу рухнувшего дерева. Я сохранял эту позу довольно долго, не шевелясь, вытянув ноги и чинно сдвинув ступни, как лежащая статуя на старинном надгробии; руки я держал на коленях и, не давая слипаться векам, глядел в небо, похожее на свод из кованой стали. Фонари погасли: в самом деле, начинало светать. Лимонная заря вливалась в пустынный парк, стекала каплями с ветвей и карнизов, дробила глыбы мрака между деревьев, и баржи уже расстилали над темной водой густой дым. Меня знобило, я чувствовал страшную усталость. Робкая попытка привстать не имела успеха: я тут же задохнулся, захрипел, и, вынужденный отказаться от своих усилий, опять застыл без движения, прислонившись к дереву. Суставы словно заржавели, все тело, до последней клеточки, омертвело. Стану ли я отрицать, что мое поведение отдавало известной театральностью? Прояви я несколько больше упорства, мне без особого труда удалось бы подняться на ноги; говоря по правде, ни одно из поползновений встать не причинило мне таких уж невыносимых мук; но мороз грыз слишком больно, и мной овладел соблазн: замереть и не двигаться; я уступал ему так же охотно, как летом подставлял обнаженное тело лучам солнца, с тем отличием, что никаких приятных ощущений это ледяное пекло не доставляло. Время от времени я все же пытался растереть отмороженные уши, чтобы они чуточку согрелись; однако вскоре понял, что не могу спокойно терпеть то, что безусловно превосходит мои силы, — я имею в виду не столько лютый холод, въедавшийся в кожу и пронимавший до мозга костей, сколько чувство тоски и безутешного горя, полностью осознанное мной, однако, лишь в тот момент, когда я вдруг, неожиданно для самого себя и не сдерживаясь — к чему располагала окружающая глухая тишина, — испустил стон, как раненое животное. (Немного погодя я начал лелеять в себе это скорбное чувство, надеясь тем самым умерить горячечный телесный жар: к примеру, заставлял себя так и сяк вертеть в голове печальную мысль о беспросветном одиночестве, намеренно бросался в зловонную сточную канаву своего греха, смакуя его горький и едкий вкус, — муки нечистой совести, которой я отдавал себя на растерзание, были превосходной защитой от физической боли, и я механически, сам себе не веря, повторял, что отныне для меня не существует таких вещей, как солнечный луч, приветливая улыбка встречного, звук человеческого голоса; на мой взгляд, было предпочтительнее подвергать пытке мозг и сердце, а не боязливую плоть, и если я все-таки не мог удержаться от того, чтобы время от времени даровать себе краткую передышку, причина была уже не только в горючих слезах, обжигавших лицо, но и в бесчисленных шипах, один за другим, с чудовищной регулярностью и точностью, вонзавшихся в эти наиболее защищенные от мороза части моего тела.)

Я так и лежал на спине, ничего не предпринимая, но в какой-то момент мне показалось, что, уступая этому гибельному настроению, растрачу остатки душевной бодрости и никогда не смогу подняться с земли и уйти. Я возобновил свои старания, и мне удалось, обхватив руками колени, сесть на корточки; вслед за тем рывком распрямился — меня зашатало, развернуло на месте, и я совсем было шлепнулся на живот, но вцепился рукой в нависавшую ветку и удержался на ногах. Мне почудилось, что в этот миг я разом обрел прежнюю силу: предвкушая близкое освобождение, я сделал несколько шагов, сначала робко, вытягивая правую руку в сторону ствола, чтобы, если мне вновь станет худо, на него опереться, потом все более уверенно; но, боясь переоценить свои возможности, остановился и прислонился к одному из деревьев; там на некоторое время задержался, вынул карманное зеркальце, расческу, провел ею по волосам, поднял с земли шляпу, которая из-за снега, налипшего сверху и на поля, приобрела вид пирожного со взбитыми сливками, и заботливо обмел ее сперва ладонью, а затем носовым платком, после чего привел в порядок расхристанное пальто, мятое и жеваное, как будто его постирали. Но едва я нагнулся, чтобы смахнуть снег с краев брюк, как острая боль в пояснице заставила меня громко вскрикнуть, — я полетел головой вперед и еле успел, выставив руку, защититься от удара. Растянувшись на снегу, я тут же попытался снова встать, хотя чувствовал, что потерял много сил; я упирался обеими руками в землю и подтягивал туловище: мне бы только добраться до упавшего дерева, думал я, а там обопрусь на него и, если спину опять разломит, не буду отпускать рук, пока не смогу толком выпрямиться. Вопреки ожиданиям, эта операция оказалась достаточно простой, я был далеко не так слаб, как предполагал, и мне удалось встать на ноги, схватившись за развилину одной из ветвей над головой. Вновь обретя вертикальное положение, я не решался даже шагу ступить и некоторое время пребывал в неподвижности, боясь дохнуть, стискивая одной рукой ветвь, а другую засунув глубоко в карман. Тут-то и произошло нечто необыкновенное.

Не исключено, что когда-нибудь я смогу докопаться до все еще неясных для меня причин странного отрадного чувства, возникшего во мне задолго до того, как я внезапно услышал детские голоса. Может быть, ослабев от побоев и слишком долгого бодрствования, я на мгновение задремал стоя, с открытыми глазами, как лошадь, и уже во время краткого забытья это звонкое, ровное, мерное пение оказало на меня умиротворяющее действие — эффект, сохранившийся и после моего пробуждения? Впрочем, повторю еще раз: причин перемены я не знал, и этим незнанием, вероятно, следует объяснять то, как резко я очнулся и как стремительно — словно вдруг разбежались грозные тучи, открывая светлое небо, — улетучился мой страх; в то же мгновение я ощутил твердую уверенность, что теперь мне дано, не испытывая мук совести, наслаждаться всеми дарами жизни, и меня наполнило такое сильное ощущение счастья, что мое истерзанное тело — обмороженная кожа, кровоподтеки на руках и ногах, головная боль, вызванная отчасти тяжелым похмельем, ноющие, негнущиеся суставы, — почти перестало доставлять мне страдания. В одном я уверен точно: какое-то время, прежде чем эта музыка достигла моего слуха или, по крайней мере, прежде чем я смог ее отчетливо расслышать, мной владела необъяснимая радость. (Хотя это не само собой вытекает из моего скупого рассказа, я вполне допускаю, что мои нервы готовы были реагировать на то, в чем они испытывали настоятельную потребность, много быстрее, нежели органы чувств.) В первую минуту я поклялся бы, что голоса нисходят с неба или долетают с другого конца света, между тем как они, волна за волной, взмывали в ледяной воздух совсем рядом со мною, и к этому хору примешивался почти беззвучный шелест, схожий с переплеском множества просыпающихся крыльев. В этих голосах было нечто столь необычное, столь иносказательное, загадочное, что я подумал: лишь немногим избранным дозволено их слышать, да и воспринять это пение, видимо, способен не всякий; и во мне все более укреплялась лестная мысль, будто я пользуюсь редкой привилегией потому, что меня сочли ее достойным, больше того — что она предназначается только мне.

Но эта приятная иллюзия рассеялась в мгновение ока: действительность, как я тут же убедился, была гораздо менее возвышенной, музыка окликала меня не с неба и не с другого конца света, а всего лишь из-за тянувшейся вдоль канала мощной стены, откуда, я уже об этом говорил, в определенные часы дня доносились крики и смех семинаристов — тех угрюмых, нахмуренных подростков, что каждый четверг выходили стайками в город и, подметая мостовую своими замызганными черными сутанами, прогуливались под предводительством взрослого наставника с гладко выбритым подбородком и в таком же одеянии, который сновал вдоль строя, бросая время от времени резким, грубым голосом отрывистые замечания, пресекавшие их монотонное шушуканье.

Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, — как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, — почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? — Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, — но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью — да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается утратить бдительность и предаться исступленной печали или радости, чего по совести никак нельзя одобрить: пусть в итоге я тронут, но растроганность эта, честно говоря, не стоит ломаного гроша. Сколько ни приучался я пропускать мимо ушей все, что вроде бы пробуждает высокие чувства, а на деле превращает меня в слезливого остолопа, — увы! мне не дано по-настоящему властвовать собой.)

Что касается данного случая, то я и не думал накидывать на свои эмоции узду, тупо приберегаемую мной только для тех ситуаций, когда я почему-то увлекаюсь сочинениями, о бессодержательности которых смутно догадываюсь, — во-первых, в этой музыке не было ничего вульгарного, а во-вторых, она взволновала меня так, как не смогла бы никакая другая; я ощущал подлинное блаженство и был преисполнен редкого спокойствия, во всех отношениях схожего с тем, о каком мне уже довелось говорить, описывая симптомы первого припадка моей болезни. Простите, но на этот раз я не стану характеризовать признаки и особенности чувства, по отношению к которому выступал лишь оторопевшим свидетелем, оно кажется мне слишком оригинальным, слишком личным и как раз по этой причине не настолько поддающимся описанию, чтобы на нем стоило останавливаться. Да и что я мог бы о нем сказать? С какой стороны ни посмотришь, лучше не говорить вообще ничего, хотя по слабости я и отвожу ему очень важное место в этих воспоминаниях; все же я сохраняю за собой право чуть ниже, в более удобный момент, рассказать вам об одном из его следствий, исполненном глубокого значения, так как оно позволило мне увидеть нечто неожиданное, став чем-то вроде откровения, схожего с внезапно разорвавшейся завесой или ослепительной вспышкой истины.

Пока же ограничусь коротким и самым общим изложением того, что я помню о свойствах этой музыки. Когда я услышал ее в городском парке, изнемогая от холода, сковавшего мои члены, мне показалось, что ее притягательная сила заключается в могучем жаре, который излучали несколько докрасна раскаленных детских голосов, впрочем, оттеняемых, будто пологом на дальнем плане, голосами более ласковыми и абсолютно безмятежными, — ибо если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным, как атмосфера в натопленном зале, куда входишь после длительного стояния на морозе, то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того — благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер. Сейчас, по прошествии времени, мне кажется, что эти голоса выражали еще и полное безразличие к земным страданиям, они попирали сомнения, тревоги, опасливые мысли — все, из чего соткана ткань нашего постоянного беспокойства, они с блистательным пренебрежением смеялись над нашими страхами (однако в насмешке этой не чувствовалось мрачного вызова, часто выглядящего показным, натужным и, как следствие, комичным). Целомудренное, таинственное заклинание, ни единым звуком не соприкасавшееся с тягостным и мутным содержимым наших душ: в нем была несравненная влекущая сила, свойственная всему, к чему не примешивается гнилой запашок греха и что пленяет нас так же, как простое произнесение вслух слов «веселье», «весна», «солнце»; оно пришло из другой вселенной, где нет крови и пола, но при этом не было подпорчено даже тенью анемичности, бесплотной вялости; воздушно-грациозное, составлявшее прямую противоположность моему жестокому, словно у раненого зверя, изнеможению, прозрачное, как морозная ночь, освежающее, как чаша ключевой воды, и, наконец, совершенное, как все, что говорит нам о существовании стройного, осмысленного мира, не имеющего ничего общего со слепком, который изготовлен нами для собственных нужд и вовеки пребудет лишь отвратительным муляжом. Но что еще я обязательно должен упомянуть, рассказывая о пении детей, так это мою неколебимую уверенность, что вместе с ним до меня донесся знакомый аромат, призвук прошлого, разнившийся с настоящим, в котором я беспомощно барахтался, не меньше, чем лето отличается от зимы; а еще — зародившуюся в глубинах моего ликования сверлящую тоску по этому прошлому, примерно такую же, какая охватывает дряхлого старика, вспоминающего свою блистательную ушедшую жизнь, или сжимает сердце, если по оплошности мы забредаем в места, некогда бывшие ареной любовной страсти, от которой, как почему-то думали, удалось навсегда исцелиться. Оставалось понять, с какой страницей моей жизни был связан этот аромат: мне тем сильнее хотелось ее вспомнить, что, вовлекаясь в мысленный поиск, я уже не мог, как раньше, наслаждаться музыкой и начинал сердиться, я чувствовал, что неотступный вопрос исподволь овладевает сознанием и больше не даст мне покоя; безуспешно пытаясь нашарить в памяти хоть какую-то зацепку, я понимал: дело клонится к тому, что я себя издергаю, приду в раздражение и в конечном счете испорчу себе все удовольствие. Я хотел прояснить этот пункт раз и навсегда, хотя бы мне пришлось пробыть в парке до следующего утра, восстанавливая в памяти детство, исследуя его вдоль и поперек, пристально всматриваясь в его наиболее значимые эпизоды и пытаясь обнаружить то, что может дать ключ к искомой странице, внезапно пролить на нее свет. Но хватит ли у меня времени, чтобы достигнуть цели? Разве музыка с минуты на минуту не оборвется, а с нею не исчезнет и то, что позволило бы мне найти отгадку? А если так, зачем попусту себя изводить? В любом случае тратить время на такие разыскания, видимо, не стоило: они отвлекали мое внимание как раз от того, что было его предметом, и, чего доброго, могли кончиться тем, что я лишь отдалюсь от благотворного воздействия этой музыки, так и не получив ничего, что их оправдает. В действительности мои опасения оказались чрезмерными. Ибо, пока я над всем этим размышлял, во мне начал тихо брезжить какой-то свет, я чувствовал, что выхожу на верную дорогу, и уже смутно представлял обстановку, в которой протекал эпизод, способный, как я надеялся — хотя еще не мог ни припомнить его, ни локализовать во времени, — открыть истинный смысл моей тоски. Наконец, когда я в очередной раз спрашивал себя, с чем именно соединяется подобный аромат, меня словно озарило. Тотчас же вокруг этого детского хора начали выстраиваться воспоминания о моем отрочестве, относящиеся к разным его периодам, но связанные почти одним и тем же содержанием и единым местом действия — часовней бретонского коллежа, где, не в силах сдержать яростного юношеского пыла, жестоко возмущенный несправедливостью и насилием, я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть. И вдруг я увидел снова, как торжественно предвечернее солнце рассыпало снопы шафранных лучей по мозаичному полу, по затейливым кружевам алтарного покрывала, как оно золотило пятисвечники в руках облупленных гипсовых ангелочков, зажигало тонкие нимбы над шевелюрами детей с гладкими осунувшимися щеками, с открытыми ртами, и как наименее благочестивые из этих детей, едва лишь им надоедало петь, слегка наклонялись вперед, опускали голову и, ловко прикрывая ладошкой нижнюю половину лица, делали вид, будто погружены в молитву, — род притворства, в котором я сам считался большим докой и к которому часто прибегал. А еще мне вспомнилось одно майское воскресенье, когда я приметил большую нахохленную птицу, сидевшую под сводами часовни на распахнутом настежь высоком окне; как обычно, из него струился наружу дым ладана, своим запахом вызывавший во мне тошноту, и серенькие эти облачка резко отделялись от зеленого фона — свежей, трепещущей листвы каштана, блестевшей всякий день, точно осыпанный бликами борт корабля, под лучами солнца, — между тем как я, ничтожный червь, извивался в корчах на дне своей мрачной и холодной ямы; вспомнилось и то, с каким неистовым, упрямым, безумным старанием я напрягал слух, чтобы расслышать пение, которое медленно, как бы в противовес бурному потоку «Магнификата», слившему в себе две сотни ревущих голосов, накипало в птичьем горле, и как пронзительно, лишь только внизу, подобно величественной фермате, установилась благоговейная тишина, прозвучали там, наверху, несколько чистых трелей, не очень громких, но дышавших такой ироничной непринужденностью, что у меня закружилась голова, — я ощутил что-то вроде абсолютного отчаяния, граничащего с блаженством. С особенной же ясностью вспомнился неописуемый душевный подъем, начинавшийся во мне, когда мы пели псалмы: я то отдавался этому чувству, примешивая к голосам однокашников свой — не слишком уверенный — голос, то, вдохновляемый враждебной гордыней, противопоставлял ему все присущее мне стремление к независимости: не открывая плотно сжатого рта и лишь чуть оттопырив презрительно кривящиеся губы, расправив грудь и плечи, надменно сверкая глазами, я надеялся выразить неподвижной позой отвращение к этим раболепным хвалам и вместе с тем публично утвердить свою свободу; именно в такие минуты я чувствовал, что немедленно приобретаю авторитет, каким и сегодня обладают в моих глазах все, кто, не боясь раздразнить гусей и пренебрегая единодушным осуждением толпы, готовы отстаивать свои взгляды, даже если они ложны, и очертя голову ринуться в бой с несметным множеством гонителей, — бунтарь, не желающий приспосабливаться к ненавистным порядкам, хотя бы остальные из мягкотелости или своекорыстия с ними мирились, отважно бросающий вызов властям и упорствующий в своей решимости сражаться до победы, пусть призрачной или бесконечно далекой; подсудимый, с основанием или без основания загнанный в клетку обществом, изгнившим от добропорядочности и здравомыслия, — словом, любой угнетенный, которого одинокая борьба наделяет ореолом невинности. Ни за что не дрогнуть, не внимать этому красивому торжественному пустозвонству, не изменять тактике ослушника, ни в коем случае не примыкать к блеющему молению других, выглядеть в глазах моих притеснителей, их слуг и того, кому они якобы служат, если не паршивой овцой, то по меньшей мере каким-то недругом, ничем себя не запятнавшим и потому внушающим особую тревогу, одноклассникам же, хотя с ними меня ничто не связывало — если не считать привычных сговоров против учителей, — казаться мятежным совратителем, вселять во всех почтительную боязнь, — вот убогие средства (не будь они столь ребяческими, их можно было бы назвать пошлыми), с помощью которых я надеялся достигнуть могущества, сбросить кандалы, а говоря проще — на краткое время себя обмануть, ведь по существу речь шла лишь о том, чтобы, одурманиваясь заносчивой самонадеянностью, сносить это принуждение.

Но вернусь к хору юных семинаристов: тоска, пробужденная им в душе, не сводилась к тому щемящему, хотя и приятному чувству, которое мы всегда испытываем, вспоминая детство, окрашенное для нас, за давностью лет и в силу накопившегося горького опыта, в розовые тона, — много больнее было вдруг обнаружить, да еще с такой чудовищной очевидностью, расхождение между моими тогдашними представлениями о собственном будущем и теперешней действительностью. Не собственными ли руками я вырыл непреодолимый ров, отделивший меня от моей юности? Поймите правильно: я и не думал оплакивать ту истину, что теперь, во взрослом состоянии, не могу бежать из этого жестокого и черствого мира, где нам навсегда отказано в любых сказочных приключениях и где мы копошимся словно пауки в банке, не могу вырваться из него, а затем, властью предельно ясного воспоминания, перенестись в мир далекий, утраченный, к которому с такой мучительной болью обращают взгляд все люди, — потому что я считаю единственно достойным человека и его назначения именно тот мир, что называется реальным; я всегда предпочитал вечерней дымке резкий свет дня, причудливым фантазиям — суровую правду, украшениям — наготу подлинности. Нет, ровно наоборот: сердце мое разрывалось оттого, что в глубинах моего детства я обнаружил не смехотворные грезы, а нечто совсем иное: пылкие чувства (например, врожденную нетерпимость ко всему, что мне казалось грязным и пакостным), мальчишескую убежденность, что в один прекрасный день я получу в свое распоряжение целый мир, простиравшийся передо мной подобно неведомой стране, готовой распахнуть свои двери, а еще — неспособность покорно принимать выпавший жребий и укрощать в себе пламенную жажду, рожденную желаниями. Прошлое, в которое я вглядывался, возвращало мне образ, ставший для меня чужим, и одного этого воспоминания было достаточно, чтобы осветить беспощадным светом теперешний мой упадок; мне казалось, что этот образ никак нельзя совместить с моим представлением о себе, сложившимся за долгие годы самонаблюдения. Если в те давние годы я страдал, отказываясь от борьбы, то объяснялось это не столько отсутствием врагов, сколько тем, что у меня не было действенного оружия для посрамления вполне реальных противников, которые меня донимали, и осторожность советовала мне не ввязываться прежде времени в открытую схватку; все, что я мог себе позволить, — это бросить в ответ вызывающий гневный взор или отбрить нападавших идеально вежливой улыбкой. Но я находил утешение в мысли, что когда-нибудь наступит вожделенный момент перехода от обороны к атаке, — иначе говоря, что я наконец буду в состоянии проявить всю свою мощь, изворотливость и хитрость, и вот тогда-то мне удастся познать опьяняющий вкус победы. Что же осталось во мне от этой стойкой уверенности в себе, от сладострастной тяги к разрушению, от плохо скрываемой боевитости, направленной против тех, кто держал меня в гнусной неволе, от восхищения перед храбрыми воителями, главарями разбойников, мятежниками, чей пример пробуждал искреннее сочувствие в тайниках моей души, от врожденного духа противоречия, ни для кого не делавшего исключений? Чем старше я становился, тем прочнее во мне укреплялось равнодушие, ничто в моем представлении уже не стоило трудов, и в конце концов былые мечты о реванше и завоеваниях перестали меня вдохновлять, — напротив, я стремился лишь к тому, что помогало от них освободиться. Сегодня гром сражений меня тяготит и утомляет: я смертельно ненавижу всякого, кто силой вырывает меня из моей безучастности. Не предпринимать ничего, только наблюдать, выжидать, наблюдать…

Все же не следует видеть в тоске по прошлому, о которой я только что рассказал, самое важное, чем пленяла эта музыка, — самое важное было иным, и я создал бы о нем превратное представление, сосредоточившись на легкой тени, пробежавшей в душе при воспоминании о том, что я когда-то считал бесконечно ценным и необходимым; я хотел выделить этот момент лишь потому, что он, кажется, представлял собой единственный ключ, позволивший мне исследовать, пусть и поверхностно, содержание одной из эмоций, которая, впрочем, уже не могла иметь последствий в границах реального мира. Но, разумеется, главным моим чувством в ту минуту была всесильная радость, излившаяся в громком крике, — так вскрикивает мужчина, сжимая в объятьях давно желанную женщину, или тот, кто после многих дней и ночей изнурительного, бессонного поиска открывает истину, дающую ему прикоснуться к непостижимой сердцевине собственного существа. Да и что еще могло означать это сладостное внутреннее облегчение, эта волна вскипевшей крови, как не победительную радость, которая пела в моих ушах, бесследно стирая смертный грех, совершенный мной накануне и ставший причиной моих страданий, моего отвращения к самому себе? Я не могу иначе объяснить, почему мне вдруг пришла охота сделать несколько шагов: теперь я был уверен, что меня не подкосит горький стыд, что на этот раз я не споткнусь, не растянусь на снегу, зарывая в него лицо и едва смея открыть глаза, чтобы взглянуть на небо. Впервые за это утро я чувствовал себя более чем сносно, мое тело согрелось, суставы обрели гибкость, я был полон сил и решил немедленно проверить свои ощущения на опыте. Двинувшись по направлению к каналу, я с удовольствием отметил, что ноги слушаются великолепно и что им не терпится нести меня куда я только пожелаю.

Поделиться с друзьями: