Болтун. Детская комната. Морские мегеры
Шрифт:
Как только занавес опускается, шатающегося Дон Жуана подхватывают Лепорелло и Дон Оттавио, вынужденные препроводить его в гримерную, где тот буквально валится с ног, проклиная на все лады негодяев, будто бы напавших на него перед спектаклем. Вызывают дежурного врача, но певец раздраженно его отталкивает и кое-как добредает до сцены, чтобы явиться перед аплодирующими зрителям. Во время третьего вызова он с милым бесстыдством кафешантанной звезды рассылает во все концы зала воздушные поцелуи и, видимо, просто не понимает, какое скверное производит впечатление, — ибо вслед за тем, в отчаянном напряжении сил, широко расставляет руки, как будто хочет обхватить громадный шар, опускается на одно колено и явно собирается выкинуть еще какой-то фортель, когда упавший занавес пресекает наконец это неприглядное кривлянье.
Спустя мгновение еле живой певец опускается на подставленный стул: глаза его полузакрыты, губы дрожат, а на расспросы друзей он только огрызается, громко всхлипывая. Что же произошло на самом деле? Распространился слух, будто в момент выхода на сцену он был пьян, но никто не смог официально удостоверить, что видел его в тот вечер нетрезвым, да и не такой это был человек, чтобы даже случайно напиться до бесчувствия; несколько синяков, обнаружившихся на его лице после того, как был смыт грим, могли бы, пожалуй, вызвать доверие к его собственной версии, согласно которой он подвергся на улице нападению каких-то неизвестных и был жестоко избит, — однако упорное нежелание певца отвечать на любые вопросы, касавшиеся предполагаемого нападения, и отказ подать жалобу в полицию делали эту версию крайне сомнительной. Впрочем, не так уж важно, какими были истинные причины срыва: здесь нас интересует лишь то, что, невзирая на все мольбы импресарио, артист объявил, что не в состоянии петь партию до конца, и тут же получил от врача свидетельство о нетрудоспособности.
Вообразим теперь смятение импресарио, оказавшегося перед нелегким выбором: либо, полагаясь на удачу, доверить партию другому певцу (но кому? кто осмелится взять на себя столь почетную и в то же время столь рискованную роль?), либо выйти на сцену, принести извинения рассерженным зрителям и вернуть им деньги за билеты. Как случается подчас в трудных ситуациях, когда любое решительное действие чревато неприятностями для того, кто его совершает, импресарио, вместо того чтобы спокойно подумать, как спасти положение, начинает слушать советы, сыплющиеся со всех сторон, и не может последовать ни одному из них, — так что антракт давно кончился, а он все еще колеблется, труппа же продолжает судить и рядить об этом происшествии, способном всерьез повредить успеху турне. Именно тогда к режиссеру робко приближается один из скрипачей, игравший на сцене вместе с другими оркестрантами и потому еще не снявший красивого шелкового костюма.
— Вообще-то у нас есть Мольери…
— Мольери? — переспрашивает режиссер. — Что еще за Мольери?
— Гобоист из нашего оркестра, но он восхитительно поет.
— Мольери? Вы смеетесь надо мной?
— Что вы, ни в коем случае!
И скрипач рассказал о том, как вчера, во время их совместной прогулки по берегу Майна, Мольери внезапно забежал за куст и пропел несколько пассажей из «Дон Жуана», безупречно подражая то голосу Л., заболевшего певца, то голосу Н., сегодняшнего исполнителя партии Лепорелло.
— Это было потрясающе, просто потрясающе! Я подумал, что теряю рассудок!
Примерно такое же ощущение испытают чуть позже все те, кто будет знать о замене, — музыканты, актеры, статисты, машинисты сцены; а потом к ним присоединятся и некоторые зрители, узнавшие, что в конце спектакля они аплодировали не знаменитому тенору, а никому не известному дублеру, найденному в последнюю минуту.
— Полно! — будут твердить они в один голос. — Рассказывайте кому-нибудь другому! Это был он! тот же самый! Мы еще не сошли с ума!
Хотя скрипач, подавший импресарио спасительную мысль, уже пережил подобное потрясение накануне, он все же остолбенел, увидев Мольери перед кабинетом дирекции, куда тот был срочно вызван. Волшебной переменой, почти всегда происходящей даже с самыми бесцветными личностями в результате переодевания — так меняют актера грим и костюм, священника — пышное облачение, — объясняться его оторопь в данном случае никак не могла, поскольку Мольери к этому моменту, несомненно, сменил яркий наряд статиста на унылый фрак обитателей оркестровой ямы. Скрипач был глубоко поражен величаво-отрешенным обликом этого человека, всегда славившегося своей скромностью, — метаморфоза была тем более невероятной, что она распространилась и на вполне конкретные физические качества Мольери, как, скажем, телосложение или цвет глаз: будучи от природы даже не среднего, а маленького роста, теперь он казался головой выше любого из окружающих, а его лицо, вообще-то ничем не примечательное (что могу подтвердить и я), излучало поистине солнечный блеск Как мы можем предположить, скрипач, взбудораженный мыслью, что ему одному дано предугадывать будущую славу Мольери, — нужно принять во внимание и редкую обманчивость места, где они находились, ибо в этом отношении ничто не сравнится с театральными кулисами, — заранее смотрел на своего приятеля сквозь ее сверкающий ореол; не исключено, что он уже видел Мольери таким, каким ему в этот вечер предстояло явиться многочисленным зрителям, покорным жертвам одного и того же миража, и каким с тех пор любой из них станет представлять себе соблазнителя, презревшего все законы. (Проще сказать, его впечатление было прямо противоположным тому, что возникает у нас, когда, уже не восхищаясь, а разочаровываясь, мы видим рядом с собой, среди ничем не отличающейся от него толпы, малоприметного актера, которого под воздействием огней рампы, театрального костюма и литературного вымысла считали принадлежащим к особому миру и наделяли чуть ли не божественным величием. Когда меня позже знакомили с Мольери, я испытал точно такое же недоумение: что общего может быть у этого человека с демоническим персонажем, только что сраженным на сцене нежданной смертью?)
После спешного прослушивания, во время которого Мольери, если верить свидетелям, продемонстрировал лишь более-менее сносное мастерство (но скажите, какой любитель мог бы в данном случае выйти из положения с большей честью?), импресарио решается рискнуть и доверяет ему эту великую партию. Когда же занавес опускается, он, плача от восторга, прижимает Мольери к груди и предлагает с завтрашнего дня заключить контракт, который тот вначале не решается подписать, поскольку далеко не уверен, как он говорит, в своей способности совершить такой же подвиг еще раз, — эти его сомнения отнесли на счет артистического кокетства, тогда как на мой взгляд они были вызваны вполне законной осторожностью: хорошо ли связывать себя обязательством давать нечто, чем не обладаешь, чего в любой момент у тебя может не оказаться?
Хотя меня никак нельзя назвать близким приятелем Мольери, память о нескольких наших беседах не раз заставляла меня мысленно возвращаться к этой загадочной истории, и у меня, я думаю, есть право отвергнуть любое ее толкование, не согласующееся с теми немногими его высказываниями, какие я слышал лично. Мне довелось впервые увидеть его на сцене во время моего краткого пребывания в Лондоне, и в тот же вечер я был представлен ему нашей общей подругой, которую много лет назад потерял из виду и случайно встретил вновь при следующих обстоятельствах. Дело, вынудившее меня предпринять эту поездку в самую холодную зимнюю пору, было пополам с грехом улажено после четырех часов скучных словопрений в прокуренном дешевом ресторанчике, откуда я тихо ускользнул, решив прогуляться по улицам: на душе у меня было скверно, поскольку я сознавал, что дал себя околпачить в ходе торга, который мне пришлось вести на моем примитивном английском; к тому же я испытывал тревожное ощущение незащищенности, порой овладевающее мною, когда я в одиночестве брожу по чужому городу. Несмотря на туман, по-настоящему заметный только при взгляде на небо, где плавало клейкое белесое солнце, все контуры домов, все выступы и углубления на фасадах прочерчивались с почти осязаемой рельефностью, как скалы на морском берегу перед грозой, а темно-красный цвет зданий, характерный для некоторых лондонских районов, вовсе не оживлял этого бедняцкого квартала, придавая ему лишь более зловещий вид. Шоссе, вдоль которого я шел, уходило в облицованный кафелем тоннель, проложенный под железной дорогой, — этот подземный переход, хорошо освещенный с обеих сторон рядами светильников, вмонтированных в стены, и, вообще говоря, нисколько не страшный, тут же внушил мне паническое желание повернуть обратно. Почему-то в это мгновение мне почудилось, что, войдя в него, я подвергну себя большой опасности. Вместо того чтобы последовать первому движению чувства, я прибавил шагу, думая прежде всего о том, как бы поскорее дойти до другого конца, но едва лишь оказался под сводами тоннеля, как все вокруг загрохотало, — хладнокровие меня покинуло, я закричал во все горло и пустился бежать, не сводя глаз с полукруглого выхода, где смутно виднелись два силуэта: два человека одинакового роста, похоже, шедшие мне навстречу по тому же тротуару. Перед тем как поравняться с ними, я вновь перешел на обычный шаг: голова все еще гудела от металлического лязга (или от моего собственного крика?), и я дышал как загнанная лошадь, но к этому моменту полностью успокоился, несколько стыдясь своего малодушия. Двое прохожих, мужчина и женщина, посмотрели на меня с любопытством. Я оставил их позади, но чувствовал и спиной, что они все еще оборачиваются и глядят на меня, вероятно, обмениваясь на мой счет насмешливыми замечаниями. Потом услышал радостный голос, окликавший меня по имени — раскатистое эхо наполнило длинный переход, медленно стихло, — и я увидел, что женщина бежит ко мне; на этот раз я узнал в ней мою давнюю, горячо любимую подругу. Анна Ферковиц. То же узкое лицо, те же мерцающие глаза и прежняя улыбка, нежная, слегка лукавая…
— Вы! — задыхаясь, воскликнула она и, крепко ухватив меня за руку, впилась взглядом в мое лицо, как если бы сомневалась в том, что перед нею действительно я. — Вы же нас напугали! Так это вы!
В ушах у меня еще звенело, я не совсем ясно слышал, что она говорит, — или, может быть, эхо искажало ее голос? Я глупо улыбался, ничего не отвечая. Она трясла мой локоть, крича, что нам нужно, нам просто необходимо встретиться. Потом, деловито перерыв свою сумочку, вытащила оттуда розовый билет и протянула мне: «Держите-ка. Только непременно приходите, во что бы то ни стало. А после поболтаем». Она защелкнула сумочку и приветливо улыбнулась, как будто у нее с плеч свалилось тяжелое бремя. Я смотрел, как она возвращается к своему спутнику и, подхватив его под руку, удаляется, так же резко и оживленно, как когда-то, — в моих глазах эта живость не утратила очарования и теперь, — жестикулируя рукой, затянутой в перчатку. Но почему такая спешка? Она исчезла мгновенно, как и возникла передо мной. Может быть, из деликатности решила притвориться, что крайне взволнована? Или хотела скрыть смущение: ведь она случайно увидела меня таким, каким, вероятно, предпочла бы не видеть никогда? Я дошел до конца тоннеля — над ним пронесся тем временем еще один поезд, на этот раз вызвав во мне лишь легкое раздражение, — и на дневном свету разглядел билет, который она вложила мне в руку.
Как в раннем детстве, лихорадочно предвкушая удовольствие, всегда доставляемое мне посещением оперы, даже если речь идет о самом рядовом произведении, — требователен я скорее к качеству постановки, а оно в данном случае было гарантировано высокой репутацией театра, — я отправился в Ковент-Гарден, где в тот вечер давали вещь, заведомо, хотя прежде я ни разу не видел ее на сцене, причисленную мной к разряду моих любимых, возможно, потому, что и ее название, и автор внушали несколько таинственные романтические ассоциации: я говорю о «Вольном стрелке» Карла-Марии фон Вебера.
Анна была не одна в ложе на авансцене, куда она меня пригласила. Там же сидели трое мужчин в строгих вечерних костюмах. Они встали с явным намерением меня приветствовать, но Анна и не подумала представлять меня этим субъектам, с которыми за весь вечер не заговорила ни разу, как если бы они находились там лишь для того, чтобы оказывать ей услуги, — и, похоже, их обязанности действительно этим ограничивались. Они то передавали ей бинокль, то помогали укутаться в меховую накидку, и при этом так суетились, так старались перещеголять друг друга, что иной раз попадали впросак. В конце каждого акта они аплодировали с великим усердием, однако ровно столько, как сама Анна (то есть много дольше любого другого зрителя); ее восторг они, по-видимому, разделяли из чистой вежливости. Странные господа: со временем и я стал обращать на них внимания не больше, чем на обычную прислугу. На несколько слов, сказанных мною шепотом, — что я очень рад видеть ее вновь, что она почти не изменилась и т. п., — Анна отвечала односложно, с рассеянным, задумчивым видом человека, которому разговор докучает, и вскоре я понял, что ей больше понравится, если я буду вести себя так же сдержанно и чопорно, как эти трое. Пока звучали первые такты знаменитой увертюры, я смотрел на Анну сбоку и обнаружил в ее лице перемену, делавшую только что произнесенный мною комплимент довольно сомнительным: она никак не могла справиться с нервозностью, то и дело проступавшей в трогательных морщинках вокруг ее рта, — да, она по-прежнему была прекрасна, но, казалось, полностью лишилась уверенности в себе, какую придает любой женщине сознание собственной красоты. Точнее сказать, в той игре, что ей приходилось теперь вести, красота была третьестепенным козырем. Впрочем, не исключено, что эта мысль — как и некоторые другие, последовавшие за нею, — пришла мне в голову гораздо позже, когда я догадался, что напряженное, тревожное лицо Анны отражало ее внутренние страдания, имевшие самое прямое отношение к тому, что происходило перед нами на театральных подмостках.