Бросок на Прагу
Шрифт:
— Лютая зима ныне, — произнес он.
Борисов промолчал.
Светлана появилась, когда времени почти не оставалось, надо было бежать в театр.
Воздух на улице был жестким, мял ноздри, щеки. Снег под ногами скрипел так, что на зубах появлялась неприятная ломота. Моряк шел посредине, держа Светлану под руку с одной стороны, а Борисова с другой, шумно дышал на ходу и двигался словно катер-толкач.
— Больше не могу, — скоро взмолилась Светлана.
— Еще чуть-чуть, еще немного, — попросил моряк, на ходу оголил запястье с часами, попытался рассмотреть, где застряла минутная стрелка, среди спиц защитной решетки не разглядел и еще упрямее заспешил к театру, таща с собою Светлану и Борисова.
Когда пришли к Театру музкомедии — серому, заваленному снегом, неприметному зданию, оказалось — пришли рано. Светлана хотела опуститься на снег, отдохнуть, но моряк удержал ее.
— Нельзя, — сказал он ей, будто ребенку. — Терпение надо иметь… Нельзя!
У входа патруль — трое людей в шинелях, в шапках с опущенными ушами, с автоматами, повешенными на плечо, — задержали человека, худого, почти бескостного — от длительного голода, бывает, человек превращается в нечто бескостное, мягкое, и Борисов был таким же — с серым провалившимся ртом. На две пайки хлеба, завернутые в жесткую остистую бумагу, этот человек пытался выменять билет на спектакль. Один из тех, кто задерживал, ухватил бескостного за локоть, проговорил жестко:
— Мародер! Чужим хлебом распоряжаешься? С-сука! Зрелищ захотел? — покачал головой, угрожающе проговорил свистящим шепотом: — У кого хлеб отнял, сказывай!
— Ни у кого. — Владелец хлеба притиснул руку к горлу, на лице его появилось что-то неуступчивое, злое. — Ни у кого, ясно?
— М-мы-ы, — старший наряда сжал глаза в щелки, покрутил головой — то ли собственная боль допекала, то ли контузия, то ли досада, что все происходило на людях, — м-мы-ы… — снова замычал он. — Д-докум-менты!
— Благодарю вас, что хоть соизволили попросить документы, — неожиданно церемонно проговорил бескостный, достал сложенную в несколько раз бумажку. — Пожалуйста!
Старший наряда осторожно взял бумагу в руки, словно бы прикасался к чему-то зараженному, развернул. Подышал на руки.
— Надо еще посмотреть, что это за документ, — пробурчал он недовольно, — бумагу нарисовать можно самому, — снова подышал на пальцы, — и не одну…
Но такую бумагу нарисовать было нельзя, и у того, кто мог бы это сделать, просто рука не поднялась — это была справка дистрофика. Ослабший, забитый голодом до того, что он уже не хотел есть, человек менял собственный хлеб на театральные билеты.
— Извини, товарищ, — глухим, лишенным красок голосом проговорил старший наряда, аккуратно сложил справку. — Извини, ошибся!
Дистрофик, гибко, почти бестелесно качнувшись в воздухе, поднял над головой две ржаные пайки, завернутые в плохую бумагу.
— Меняю хлеб на входной билет! Кто имеет лишний билет?
Голос у него был слабым, дистрофик понимал, что с таким голосом даже до самого себя докричаться трудно.
— Если бы я на месте фрицев увидел это, немедленно бы отступил от Ленинграда, — сказал моряк. — Такие люди нужны, даже когда за ними закрывается дверь. Пошли! — Он снова взял Борисова за руку, оглянулся на дистрофика, который пытался выменять свое богатство на театральные билеты, сплюнул на снег. — Ну хоть свои собственные входные отдавай!
Дистрофик услышал последние слова моряка, остановил на нем блестящие, будто бы изнутри высвеченные голодом глаза:
— А, гражданин моряк? А? Ну, пожалуйста, — протянул моряку хлеб.
Моряк поморщился, словно ему больно сдавили грудь:
— Не могу я, понимаешь? Не один я! Был бы один — обязательно отдал бы… Без всякого хлеба. Не могу!
Они вошли в холодный подъезд театра, почти физически ощущая на себе умоляющий взгляд дистрофика. Моряк крутил головой, будто воротник бушлата был слишком тесным и сжимал ему шею.
— Ну, силен мужик, — тихо, чтобы не слышал дистрофик, говорил он, — ну и силен!
Борисов тоже испытывал к дистрофику жалость, симпатию, уважение и еще что-то сложное, будто владелец хлеба был близким ему человеком, он также был готов отдать свой билет без всяких паек, просто так, даром, но боялся, что моряк может обидеться на него.
— Норму двух дней отдает, надо же! Два дня не есть, чтобы сходить в театр, — это только подумать, а! — Моряк сжал руку в кулак, потыкал кулаком в воздух. — Ну, братки, таких людей надо на фронт для поднятия духа вывозить.
В вестибюле толпилась публика. И хотя театр начинался с вешалки, никто в гардероб своих вещей не сдавал, люди молча, без суеты, заполнявшие зал, были в шинелях, в полушубках, в ушанках, поеживались зябко, оттирали щеки. Они еще не отошли от того, что видели полтора часа назад в окопах. Борисову было понятно их состояние. Он и сам, наверное, находился бы в таком состоянии. Человек — существо, живущее настоящим, он под это настоящее непременно подделывается: аристократ, попадающий в конюхи, начинает жить интересами конюшни, — словно он родился в стойле вместе с лошадьми; пастух, угодивший в генеральскую спальню, обязательно натягивает на плечи расшитый золотом парадный мундир: как говорится, по-волчьи жить — по-волчьи выть; находясь в овечьем стаде — быть овцой, таков удел и никуда человеку от него не уйти; угодив в землю, в окоп, он привыкает к этой земле, прошлое делается для него крошечным, призрачным, уходит куда-то далеко, для него существует только настоящее, а настоящее — это земля, это траншея, окоп стрелковой роты, вырытый в полный профиль, который при случае становится и домом, и могилой, к окопу он привыкает. Поэтому нелегок бывает переход из земляного дома в театральную прихожую — вон как посверкивают глаза у низенького плечистого паренька, одетого в полушубок с широким черным воротом, в глазах и испуг, и любопытство одновременно, и еще что-то далекое, пришибленное и в ту же пору загадочное, смесь ожидания со страхом, такое выражение бывает, наверное, у человека, которого кладут в больницу на операцию.
А сколько здесь таких пареньков? Поди, Борисов, пересчитай.
В зале было холоднее, чем в вестибюле. В вестибюле — движение, шарканье подошв, теплое дыхание людей, толкотня, а здесь как прикипел к креслу, так и не смей двигаться — человек словно бы мертво примерзает к нему. Да и двигаться почти нельзя: перемерзлая мебель оглушающе скрипит, пол под ногами тоже скрипит, дыхание со свистом вырывается из глотки, мешает слушать и смотреть, а послушать и посмотреть тут есть что: декорации на сцене кажутся неземными, они ярки и безмятежны, никак не соответствуют тому, что есть в Ленинграде, чем заняты люди, в них даже нет намека ни на голод, ни на холод. Холода достаточно в самом зале, холод — понятие прежде всего физическое и уж потом — нравственное.
Грянула музыка — веселая, праздничная, в такт ей где-то недалеко хлопнул снарядный разрыв, пол под ногами тряхнуло, но никто не обратил на это внимания — всех заняла сцена, то, что люди видели, — веселые, кажущиеся такими несерьезными, будто не из жизни, а из сказки перипетии жизни Розалинды и Генриха, Альфреда, Адели, Фалька, графа Орловского; люди, похоже, даже сомневались в том, что такая жизнь может быть в действительности: сплошные балы, переодевания, обязательные ухлестыванья — хозяин волочится за горничной, друг хозяина — за его незабвенной второй половиной и так далее.
Вроде бы несерьезно все, но вот какая штука — человек, видя это, оттаивает, переключается, с ним происходит превращение — исчезает боль, голодная истома — изматывающее сосущее чувство, лишающее бойца последних сил, — тоже исчезает.
Театр все снимает, человек словно рождается заново, забывает то, что было час назад, он живет только тем, что видит на сцене. Как иногда мало надо человеку, чтобы он возродился заново. Борисов втянул сквозь зубы воздух — привычка, от которой теперь, наверное, не избавиться, всю жизнь он будет бояться обварить стылым воздухом рот и будет втягивать его в себя сквозь зубы, — закрыл глаза. Его, будто на волне, качнуло, понесло куда-то. Сделалось тепло.