Царица печали
Шрифт:
— Ладно, хлопцы, как начну храпеть ночью, вы меня легонько толкните, но не душите, дьяволы, подушкой! —
этот марш-бросок:
— А ведь эти сукины сыны нас пушечным мясом считают, своих бы туда не послали… —
эти окопы:
— К Твоей защите прибегаем, Святая Матерь Божья… —
этот штурм:
(Я был создан для искусства бегом бегом у меня должна была быть спокойная перебежками перебежками размеренная жизнь пригнуться пригнуться Боже дай еще хоть раз дай ой бьют нет вот только сейчас начали ой как бьют в воронку спрятаться в одно и то же место дважды не попадают…) — и наконец, эта воронка:
(…переждать переждать переждать это как гроза если хорошо спрятаться молния в тебя не ударит ой бьют мама молись за меня мама папа молитесь теперь за меня о Матерь Божья ничего не слышу ведь я болел ведь лечился ведь такие как я для них войну не выиграют ничего не слышу о Боже кровь из ушей она ведь обычно не из ушей идет что это со мной ничего не чувствую не слышу не хочу в этом мундире не хочу умирать в немецком мундире снять снять снять… не чувствую ничего… моя кровь… какая темная… мама… молись… сейчас…………………………)
Каждый год старый К. ставил свечку Гуче под кладбищенским крестом, в это приятно-теплое, как костер, множество огоньков, и, когда из-за спины он слышал, что пора идти в эту ноябрьскую снежную изморось, он возносил молитву за Гучу его небесному покровителю, молился за его загубленную душу Святому Спокойствию и давал обет, что выберет себе это имя на миропомазании, если только Святой Спокойствий будет его опекать повнимательнее, чем он опекал Гучу, старшего из несостоявшихся его дядьев.
Отец старого К. боялся, что война и его растопчет. Но рассчитывал на то, что, как и вихрь, война крушит хаотически, беспорядочно, срывает крыши с жилых домов, рядом с которыми оставляет нетронутыми хозяйственные постройки, и, может, его-то как раз и пощадит. Отец старого К., в силу своей профессии, боялся войны особенно, потому что она разрушала то, что он строил. Отцу старого К., профессиональному строителю, еще задолго до войны снились кошмары о развалинах на месте возведенных им домов, это была его неизлечимая болезнь, рак сновидений, еженощные крики, пот, вскакивание с постели с учащенным сердцебиением; даже жена не могла ему помочь, со временем она переселилась в детскую, оправдываясь тем, что не может больше выносить пробуждений среди ночи, что хочет хоть раз выспаться как нормальный человек. Отец старого К. педантично следил за работниками, производил десятки дополнительных замеров в уже построенных зданиях, посещал уже давно заселенные дома и выспрашивал жильцов, не заметили ли те, случайно, каких трещин, надломов, ведь под землей шахты случаются затопления, так что всегда лучше проверить, не покрошилось ли что, ведь порой достаточно едва заметной щелочки, трещинки в штукатурке, чтобы с нее началась катастрофа; он выспрашивал людей со страстью слишком обеспокоенной матери, так что те со временем стали к нему нелюбезными, привычными к тому, что то и дело приходит какой-то коммивояжер, и уже через приоткрытую дверь, не ожидая вопроса, уверяли его, что трещин нигде нет и от уровня ничто не отклонилось, спасибо, мол, вам за заботу, до свидания. А когда разразилась война, он ждал только, что сон его сбудется, ждал, что вот-вот начнут валиться дом за домом, пенял себе за позорное отсутствие фантазии, ибо можно ведь было усилить своды подвалов, приспособить последние под бомбоубежища, да и как такое вообще могло случиться, что архитекторы в стране, которая восстала из руин только что закончившейся войны, не заложили в проект подвалы-бомбоубежища, как это возможно, что люди после каждой закончившейся войны сразу же становятся так беспечно уверенными, что последняя война окажется непременно последней, что нагромождение пережитых ужасов никому больше не позволит развязать очередную войну, как это возможно, что люди в своей наивности не видят, что нагромождение ужасов вызывает еще большее нагромождение ужасов, что война беспрерывно идет в отравленных душах и что эти отравленные души делают целью жизни распространение войны на всех, что цель их — отравить всех. Отец старого К. больше всего корил себя за то, что даже в собственном доме он не удосужился устроить бомбоубежище, зная, что во время авианалета им негде будет укрыться, что побегут они с женой и детьми в подвал, и будут сидеть на куче картошки, и будут смотреть на дребезжащие банки с компотами, и будут прислушиваться к взрывам, а он должен будет ободрять и успокаивать их, обманывая, что оборудовал такой подвал, который все выдержит, будет вынужден говорить детям, чтобы не боялись, потому что бомбардировка — это та же гроза, только вызванная людьми, а вероятность попадания бомбы в дом немногим больше вероятности попадания молнии, и будет вынужден говорить это голосом спокойным и уверенным, вопреки себе, вопреки своим угрызениям совести и обвинениям себя в отсутствии архитектурной фантазии.
Но война не разнесла ни одного дома в округе, все вдруг оказались счастливыми жителями территории, немедленно признанной исконно немецкой, все жители региона при минимальном проявлении желания оказались счастливыми исконными немцами, они, конечно, могли и воспротивиться такому положению дел, могли добровольно наделать себе трудностей, но они пользовались привилегией, неизвестной менее счастливым регионам страны, а именно: их дома не разрушали без спросу, даже если они становились гражданами второй или даже третьей категории, даже если они становились пушечным мясом, никто бомбардировками не срывал у них над головой крыши; сны старого К. все никак не получали реального воплощения. Единственным зданием в городе, подвергшимся полному уничтожению, ибо даже развалины тут же были убраны (в этом, неожиданно ставшем исконно немецким, городе заботились об исконно немецком порядке и чистоте), единственным, стало быть, зданием, которое сровняли с землей так, чтобы даже остатки воспоминания о нем не валялись по земле, зданием, уничтоженным не с воздуха, а с земли точно расставленными взрывными устройствами, уничтоженным с сохранением исконно немецкой точности и эффективности, была синагога. Но отцу старого К. никогда не снились развалины синагоги, ему не снились развалины храмов, его кошмары не были столь монументальны, он всегда говорил, что меньше всего ему жалко костелы и что Бог никогда не будет бездомным, люди всегда смогут устроить богослужения под открытым небом, а что горе и страх связаны с утратой крыши над головой; отцу старого К. снились развалины домов, и он боялся, что когда-нибудь среди них он найдет и свою развалину, ему не снились исчезающие здания, ему даже не снилось, что здания могут просто исчезать, как и люди, как толпы людей; кошмары отца старого К. не были столь монументальны, чтобы они касались двух с половиной тысяч, которые исчезают так же внезапно, как и их храм, ему даже и не снилось, что город можно очистить (с исконно немецкой педантичностью) от двух с половиной тысяч евреев, которых не сочли гражданами ни третьей, ни даже четвертой категории, которых вообще не сочли гражданами; отцу старого К. такое не приходило даже во сне.
Война не раздолбала тот дом, который отец старого К. построил для своей семьи, не раздолбала и лично его во фронтовой воронке, как братьев, отцу старого К. повезло, не иначе, весь лимит счастья, предназначенный его родственникам, достался ему; ему война лишь слегка помяла, поразодрала постели, подырявила кресла, поистрепала шлепанцы, — словом, после войны отец старого К. не мог спокойно расположиться в том месте, которое он для себя всю жизнь выстилал; первый этаж дома надо было продать, о прислуге, которую «непременно-непременно» хотела иметь жена, надо было забыть и воспитывать детей людьми богатыми скорее памятью о зажиточности, чем реальными благами. Отец старого К. до конца жизни не переставал видеть сны о развалинах всего, что он успел построить за жизнь, и, хоть снились ему исключительно здания, со временем он понял, что пепелища окружают его внутри дома, стоящего на солидном фундаменте, со временем он понял, что пепелища, которые снились ему, ходят на его ногах, едят его еду, спят в его постели, со временем он понял, что развалина — это он сам, что обломки, которые давят на него, гнетут — в нем самом, что это он сам себя гнетет, а не жена, что это не дети гнетут его, не жизнь в течение всей жизни гнетет его, а он сам, сам себя. Со временем он понял, что все, с чем только приходилось ему в жизни встречаться, все то отобранное у умерших счастье досталось ему по ошибке, ибо он не нашел радости, все от него в жизни ускользало, выходило из-под его контроля: жена вышла из-под контроля, стала крикливой, злобной и чужой, дети вышли из-под контроля, у него не было никакого влияния на их воспитание, и чем больше он хотел, чтобы они отличались от него, чтобы были лучше его, тем активнее перенимали они все его дурные наклонности. Он ушел в себя, закрылся, задраился в себе, вернулся к своей врожденной незаметности, к ребяческой меланхолии; когда его спрашивали, как он себя чувствует, он долго не осмеливался ответить правдиво, долго не мог найти подходящее слово, которое объяснило бы его несчастье в счастье, которое оправдало бы отсутствие у него радости от троих подраставших детишек и энергичной супруги. Лишь когда в один прекрасный день он увидел, как старый К. играет с младшим братом в прятки в саду, когда увидел, как малыш старый К. пользуется схроном, который невозможно было обнаружить — внутри дуба, — он нашел нужное слово. Отец старого К. был человеком опустошенным, без нутра: у него были корни, были ветви, было свое место в саду, но внутри он был пустой, и только в этой пустоте он мог спрятаться от мира, закрыться, задраиться, уйти в себя.
Дубы без сердцевины живут дольше, чем люди без сердцевины; старый К. и его родственники не стали спиливать дерево после смерти отца, потому что дерево стало незаметным, в нем давно уже никто не прятался, оно давно уже так вросло в вид из окна, что стало прозрачным. Отец старого К. не дождался рождения единственного внука, его единственному внуку предстояло родиться значительно позже, потому что в это время дочь была склонна скорее к молитвенному размышлению, чем к светскому общению, да и сыновья были до женитьбы не скорые, да и вообще ни до чего не скорые, несобранные, долго, что называется, запрягающие. Умирал он в больнице от рака сновидений. Когда метастазы перекинулись на печень, он вдруг стал неустранимо и болезненно заметным для всей семьи, собравшейся у его смертного одра, он умирал легко, ибо чем меньше в нем было жизни, тем более он чувствовал, как что-то наполняет его, он умирал с улыбкой, глядя на своих детей, на свою жену, чувствуя, что он пережил, выдержал годы внутреннего опустошения, и чем больше он умирал, тем больше оживал, потому что ощутил внезапный и мощный прилив радости: весь тот запас радости, что был положен его жизни, сосредоточился в этих последних минутах; отец старого К. не верил, что это всего лишь морфий, он смотрел на заплаканную семью у своей постели и чувствовал себя наполненным; чем более терял он чувствительность, тем больше его распирали чувства, тем больше он улыбался, а когда он приготовился сказать последнее слово, он подозвал старого К., стоявшего ближе остальных, и шепнул ему на ухо, прежде чем умереть, впрочем, возможно, он умер как раз в ту самую долю мгновения, которая нужна человеческому голосу, чтобы долететь до уха:
— Никаких трещин, никаких отклонений.
Отец старого К. ни разу не ударил никого из своих детей.
Мать старого К. бывала строгой, бывала злобной, бывала жестокой, но, пока жил отец старого К., она на него сваливала ответственность за осуществление воспитательных процедур и именно ему пеняла за педагогическую бездарность, поскольку отец старого К. отказался от битья своих детей. После его смерти мать старого К. была уже слишком слабой, чтобы охаживать своих повзрослевших детей ремнем.
Отец старого К. никогда не говорил о том, что его отец когда-либо бил его, никогда не вспоминал и о том, что кого-либо из его братьев дома били.
Мать старого К. бывала в синяках, но лишь в полученных от своего отца и лишь как следствие твердости его натруженных рук, его отчаянно-неуклюжих объятий, которыми он хотел компенсировать дочерям свое постоянное отсутствие.
Дедушка Альфонс обезоруживал взрослых, женщин и детей одним только взглядом, и хоть все боялись перечить ему, хоть все всегда его слушались, никому никогда не пришлось испытать на себе силу его руки, которой он, говорят, вырывал деревья, чтоб из ветвей делать зубочистки.
Никаких следов. Никаких традиций. Ничего.
Раньше было по-другому.
И тогда
Хлыст не был слишком длинным, всего сантиметров сорок в длину, зато толстый, коренастый: резиновая нагайка, твердая и чем-то заполненная. Никакая не резиновая трубка, после такой трубки боль острая, кислая, пробегающая мурашками, но быстро проходящая, она расходится по коже, как круги по воде, — была, и вот уж нет ее; такой трубкой не причинишь большого вреда, если не считать вреда самого факта побоев, факта унижения; такая трубка, в принципе, дает воспитательный эффект не больше, чем свернутая в рулон газета; такая трубка хороша для такс, ну, может, для фокстерьеров, мелкая боль для мелкого зверья, чистая профилактика. Нет, этот хлыст не был внутри пустым, у него был свой вес, у него была своя масса, у него был, кажется, и свой запах. Каждый раз, как только старый К. приступал к осуществлению соответствующего наказания, он заставлял животных нюхать хлыст; будь то волкодав, которого он дрессировал в молодые годы (крупный зверь, способный снести боль посильнее) и которого он с помощью нагайки учил брать барьер (наказание за неудачный прыжок — удар, награда за удачный — отсутствие удара; а что еще может убедить крупного зверя?), или керри-блю-терьер. Щенка этой породы мне принес переодетый в Миколая старый К., когда я еще срал в подгузники, когда я даже не понимал, какую такую функцию выполняет этот незнакомый старикан с бородой из ваты, который сначала спрашивает, хорошо ли я себя вел, а потом сам себе отвечает, что наверняка нет, и бьет меня розгой; смеется и подмигивает матери, что это, мол, так, слегка, шутки ради, ну и для профилактики, и что этот мелкий правёж специально подобран под мое мелкое телосложение. Тех нескольких ударов розгой, отпущенных как бы полушутя-полусерьезно, хватило, чтобы запомнить этого старичка как воплощение несправедливости, хватило, чтобы разувериться в нем на долгие годы и в день шестого декабря, на Миколайки, не разделять воодушевления одноклассников. У Миколая есть розги, и он порет, а когда порет, смеется, приговаривая:
— А сейчас ты получишь подарки, потому что таким непослушным, чтобы совсем ничего не получить, ты не был…
И все это время в целях профилактики сечет розгой; он знает, где бить, он не задевает подгузник, который мог бы приглушить удары, он бьет ниже, по голеням, по икрам, бьет точно по тем местам, которые я стараюсь заслонить от него.
А потом старый К. дал мне черного кудлатого щенка керри-блю-терьера, и по мере возрастания собачки росли и масштабы соответствующего телесного наказания: от газеты к резиновой трубке и далее — к хлысту, этому хлысту, такому универсальному, такому функциональному, потому что с его помощью можно было одновременно, хоть и не сразу, воспитать щенка породы керри-блю и ребенка человечьей породы. Этот хлыст должен был иметь свой запах, потому что прежде, чем старый К. приступал к сеансам воспитания — что в отношении суки, что в отношении меня, — он совал нам под нос этот хлыст и велел нюхать; уже охваченный легкой дрожью от упоения властью, уже не в состоянии дождаться того мгновения, когда он отмерит первые удары, он говорил: «На, нюхай». И хоть я ничего не чуял, потому что чаще всего к этому моменту мой нос был уже заполнен слезами, хлыст должен был иметь свой запах, наверняка собачий нос был в состоянии уловить его, наверняка призыв понюхать адресовался скорее собаке, но, коль скоро данный метод воспитания оказался таким универсальным, его надлежало со всей последовательностью применить к ребенку человечьей породы, вот и давал он мне сначала понюхать, а потом бил.