Час волка на берегу Лаврентий Палыча
Шрифт:
Правда, здесь есть и чисто американская часть, что состоит из полутора десятков разноцветных стеклянных небоскребов.Старикашка называет эту часть "каменные джунгли" и очень любит на их фоне фотографироваться. Каменными джунглями называли небоскребы в пятидесятые годы его мама – пламенная марксистка, мой папа – несгибаемый большевик, и газета ленинградской городской пионерской организации "Ленинские Искры". Дружным марксистским хором убеждали они нас, что мы всем ихним марксистским бородатым богам должны молиться от радости, что не родились и не живем в этих каменных джунглях. Вот потому Старикашка так и любит на их фоне фотографироваться. Оттого, как радуется, что он там не живет. Что живет не в джунглях, а в лесотундре Петроградской стороны. То бишь, еще в лесу, но с каждым годом все больше и больше переходящим в тундру, как лесостепь в степь.
Но в нижнем городе, есть и другая часть – европейская, что примыкает к Старому порту. Она и называется по европейски "ситэ", а не по-американски "даун-таун". И состоит из улочек весьма напоминающих петербургские. То бишь – сплошняком фасад к фасаду, и – архитектура прошлых веков. Но на их фоне Старикашка меньше любит фотографироваться. Поскольку его кентам в Питере больше нравятся джунгли. И когда они на снимках видят Старикашку, стоящим на фоне каменных джунглей, то бегают (по его собственному Севиному определению) "как обосранные олени". Не верится им, что ихний собутыльник, тот самый, с кем только недавно "красную шапочку"
(средство от пота ног на спирту) в параднике трескали, в одной луже валялись, одной баночкой вискаса закусывали, вдруг такой трезвый, прилично одетый и холеный стоит на фоне настоящих американских небоскребов. По их мнению, такого не может быть, ибо не может быть никогда. А Сева, как они все там на Петроградской понимают, кроме собственного дома на Введенской 7, может находиться только и исключительно в вытрезвителе на улице Скороходова 20. И больше нигде. А тут, вдруг, в Америке! Обидно пацанам, вот они и бегают, как обосранные олени.
Действительно, Старикашка жил до приезда в Америку в январе нынешнего года исключительно оседло, в отличие от меня – перекати-поле. Ведь, он не только родился и прожил всю свою жизнь, включая блокаду, в одном и том же доме Петроградской стороны, он даже на этой самой Петроградской стороне и зачат был. В чем я ему жутко (белой завистью) завидую.
Ибо, кто я есть такой? Как уже писал, зачат я был в сентябре 1939 года в лагере хабаровского края. В знаменитом Амурлаге, где мои родители находились в качестве членов вольнонаемной геологической партии. Мать, помню, рассказывала:
– Да, заключенные кругом работали. Но мы же с папой верили, что у нас просто так не сажают, что это были враги. Правда, и понимали, что среди них тоже невинные есть. Папа даже письма их на волю целыми портфелями носил. Очень, ведь, рисковал. Если бы поймали, то сам бы сел лет на десять, а то и хуже, а ты бы и вообще не родился. Я так понимаю, что папане-то моему, пламенному большевику, весь его большевизм, простил Господь за те письма. И вот задумываюсь иногда: а сам бы понес? А я, пламенный антибольшевик, ответик-то дать элементарно трушу, потому как La chute – "Падение" Камю хоть и весьма давненько перечитывал, да ведь хорошо помню. Помню, какая в ноябре водичка-то под мостом холодная! Как же так можно взять, да в нее прыгнуть? Того гляди, насморк заработаешь! И ещё смею на отца бочку катить, мол, большевик, сталинец, такой сякой. Прости меня, папаня, козел – я. Давай, Шурик, поднимем, не чокаясь, за наших предков. Будь им земля пухом…
…Так вот, в амурлагском беззаконии я и был зачат, а родился в городе Горьком. Но, зато, уже в июле, через месяц после родов, отвезла меня мама обратно в славный город Ленинград, где мои родители имели комнату в доме номер пять, что в Лештуковом переулке.
Так я и стал ленинградцем в одномесячном возрасте.
Люблю рассматривать фотографии собственной жизни. У меня их бессчетное количество, и все вывезены сюда, на чужбину. Сам-то я взял в руки фотоаппарат марки Любитель впервые в 14 лет. И с тех пор не выпускал, меняя фотокамеры по ходу технического прогресса и собственных, увы, весьма скромных возможностей. А до меня, папаня мой – геолог, точно также любил снимать свою жизнь образцовым советским фотоаппаратом харьковского производства марки Лейка-ФЭД.
ФЭД, между прочим означало Феликс Эдмундович Дзержинский. Передо мной – пожелтевший снимок нашей комнаты в доме номер пять по
Лештукову переулку: Большая круглая печь в углу, явно обитая крашенным охрой железом. Рядом аккуратная поленица дров. Абажур с кисточками, похоже – оранжевый. Этажерка с книгами. Черная тарелка репродуктора на стене. Раскрытый патефон и груда пластинок. Моя собственная кроватка в углу с привязанной погремушкой, этаким шариком с ручкой. Мама в белых носочках и с короткой стрижкой. Отец в круглых "очках-велосипед", держащий меня на руках.
Я запеленат, в чепчике и с беззубым ртом, разинутым во всю ширь.
А рядом точно также жизнелюбиво улыбается во всю ширь мой родной дядя Леня, брат отца, в форме курсанта Ленинградской военно-морской медицинской академии. На обратной стороне снимка надпись выцветшими чернилами и почерком отца: Ленинград. Ноябрь 1940 года.
А вот следующий снимок: мутный задний фон и непонятно вообще, где это происходит. Но, судя по тому, что все же на фоне смутно читаются очертания патефона, это опять у нас в Лештуковом. Молодой кудрявый парень в морской форме держит меня на руках. Это снова – дядя Леня.
Вот только форма у него уже не курсанта Военно-морской медицинской академии, а просто, моряка Балтфлота.
Месяц назад дядю Леню с треском выперли из академии, как не сдавшего практически ни одного экзамена зимней сессии. Тут же загребли его в Балтфлот рядовым моряком и направили служить на советскую военно-морскую базу Поркалла-Уд, на территории Финляндии.
И это тот момент, когда дядя Леня ровно на три минуты забежал проститься, поскольку чисто случайно такое разрешение получил. На оборотной стороне надпись опять отцовским почерком: Ленинград.
Апрель 1941 года. Леонид- краснофлотец.
С тех пор дядю Леню больше никто не видел. Как, впрочем, и большинство всех тех, кто отправился служить в Поркалло-Уд, сразу после финской войны. Мало кто из них оттуда вернулся. Неизвестно, как и когда сложил дядя Леня свои буйные кудри, где его могила и есть ли она вообще. И уже не будет известно никогда. Сегодня я последний человек на земле, кто помнит о том, что, вот, де, жил когда-то такой кудрявый и веселый парнишка, который никому не сделал зла, а просто не любил учиться в Военно-Медицинской Академии. А любил он девушек, танго про утомленное солнце, фокстроты Цфасмана и очень любил жизнь…
Снова вглядываюсь в старый пожелтевший снимок: дядя Леня держит меня на руках и внимательно, без всякой улыбки, на меня смотрит. Я, уже не в пеленках, а в каком-то подобии костюмчика, точно так же внимательно и без всякой улыбки смотрю на него. А на заднем фоне смутно различается патефон. Он его настолько обожал, что приходил с ним даже на лекции в Академию. Все другие курсанты приходили с портфелями и конспектами, а дядя Леня приходил без конспектов, но зато с патефоном. Я его очень хорошо помню, ибо этот патефон с набором заезженных пластинок – вот и все, что осталось от дяди Лени на бренной земле. Еще, правда, писаная маслом копия малоизвестной картины из русского музея. Полный щемящей грусти лесной мартовский пейзаж в тусклых серо-коричневых тонах: высокие сосны, тающий снег, полыньи на реке, да приткнутая к берегу утлая лодчонка. И гордая размашистая подпись в углу: коп. Л. Лесников.