Час волка на берегу Лаврентий Палыча
Шрифт:
Через пол года же я болтал не слабей, чем те, у кого французский был первым языком. А там и Вика объявилась на горизонте. Причём, её родители, как раз к моменту отъезда дочери в Алжир, поменяли их бакинскую квартиру на московскую, так, что я, сам того не ожидая, ещё и москвичом оказался. В общем, вся судьба сложилась помимо меня, а я и пальцем не пошевелил. Точно так же и у Старикашки вся жизнь шла сама по себе, тоже без малейшего шевеления пальцем. Ну, а при такой огромной общности судеб, сам понимаешь, начхал я давно на его оголтелую ампиловщину. Мне ли осуждать брата своего?…
… А теперь я хочу ответить тебе на твой второй вопрос, что я имел в виду под термином "феномен авиации", и почему он вызывает во мне такое чуть ли ни метафизическое ощущение. Ты совершенно справедливо пишешь, что любой полет на самолёте есть только перемещение твоего тела из пункта А в пункт Б. И, мол, нечего тут больше искать. По твоим словам, в пункте прилета "Б" вокруг тебя меняются лишь жизненные условия, а не сама жизнь. Уверяю, что понимаю тебя, когда ты пишешь, что вся жизнь, она – внутри тебя, в твоей черепной коробке. А окружающие её, как ты пишешь, "декорации" большого значения для мыслящего человека играть не могут. Вот тут-то
– вся разница между нами. Я, Александр Лазаревич, человек не мыслящий. Я – чувствующий. Так как чувствую мир я, ощущают его только поэты. Но, в отличие от меня, они свои чувства могут выразить точными и в самое сердце проникающими строчками. Я же только чувствую, а выразить ничего не могу, как собака. А ежели захочу убедить кого-либо в чем-нибудь, например, в своей любви к Городу, то буду на десятке страниц размазывать слезы по небритому щетинистому мордасу, а так ничего и не докажу. Поэту же достаточно всего два десятка слов: Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, на
Васильевский остров я приду умирать. Твой фасад темно-синий я во тьме не найду, между выцветших линий на асфальт упаду… Хоть умирай потом в Нью-Йорке и хоронись в Венеции, всё равно лучше не скажешь!
Впрочем, был у меня небольшой поэтический опыт, ибо одно стихотворение в жизни я все же написал. Увы, оно оказалось не совсем удачным. Случилось это еще весной 45-го в Горьком за месяц до нашего отъезда в Питер. Тогда только что вернулся с фронта дядя Толя, мамин брат. Пришел он домой в военной форме и с большим черным пистолетом, из которого я долго и нудно упрашивал его пострелять. Но дядя отказывался. Тогда я свою просьбу облек в стихотворную форму:
На стене висит носок, а в ботинке гвоздик.
Выйди дядя на балкон, из нагана бахни!
Однако дядю моя поэтическая просьба не растрогала, и он так и не бабахнул. А я сообразил, что поэтом мне не быть. Насколько понимаю, это один из видов Божьего наказания:дать человеку способность чувствовать и страдать (особенно с бодуна), как поэт и напрочь лишить его малейшей способности выразить свои чувства в нескольких метких, емких, пронзительных словах.
Чтобы было всё-таки понятнее, что я имею в виду под феноменом авиации, перешлю тебе еще одно своё давнее письмецо. Ты уже столько деталей знаешь о моем приезде в Анголу и жизни там, что хотелось бы рассказать, как я оттуда вернулся. Тем более, что ты как раз спрашиваешь меня в последнем письме, сколько же времени я жил в этой стране. Непонятно тебе, как такое могло случиться, что уехал я на два года, а пробыл там всего 16 месяцев.
Выперли меня, Шурик, из загранкомандировки в самом начале февраля восьмидесятого года за (цитирую полученную характеристику) неоднократное вождение в нетрезвом виде вверенных ему транспортных средств", что, впрочем, полностью соответствовало действительности.
Помнится, как-то месяца за два до отъезда, возвращался я поздно вечером домой из Луанды в гостиницу Кошта-ду-Сол, что находилась в десятке километров от города и стояла на очень высоком берегу. А посему перед самым отелем дорога резко брала в гору. И для безопасности была внизу сделана огромная клумба, которую шоссе и огибало, чтобы водители здесь перед подъемом или на спуске скорость гасили. Рядом справа плескался океан, отчего дорожное покрытие всегда было присыпано песком с пляжа. Так я пьяненький на тяжелой санитарной Волге не вписался в клумбу, да резко затормозил. И заплясала моя Волга по пропесоченному асфальту. Раза четыре провернулась вокруг собственной оси, снова встав носом прямо на
Кошту. Только мотор заглох. Представляю себе, что бы случилось, если бы я в тот момент ехал на высоком санитарном Рафике, который тоже числился среди моих "транспортных средств". Или на лёгоньком бразильском Фольксвагене. А если бы в этот час оказались еще на дороге машины?! Бог спас, не было никого, а низкую и тяжелую Волгу не так то просто перевернуть.. Я завел мотор и доехал до Кошты резко протрезвевшим. О чем, помнится, сожалел, ибо именно в тот момент выпить там у меня не имелось, и жалко было кайфишко терять. Растряс, в общем, я его.
Второго февраля, повинуясь приказу ГКЭС я сел в самолет, в котором, не просыхая, долетел до Москвы, где предстал в пьяно безобразном виде перед очами своей добропорядочной супруги и её бакинской родни, которые меня настолько не ждали, что даже нашу вешняковскую квартиру сдали на долгий срок. В общем, мне очень быстро и наглядно объяснили, что мы разводимся, да размениваемся, а пока суд да дело, чтобы искал себе пристанище, где хочу. Мол, это уже никого не волнует. Нашел я его очень быстро, всего за сутки.
Благодаря своей подруге Танюши Карасевой, обнаружил очень гостеприимный и уютный дом, на Южнопортовой улице, где мне весьма обрадовались и составили компанию. Так что я продолжил там пить без остановки. Но об этом доме – не сейчас. Позже раскажу во всех деталях.
Еще через пару дней, морозным, вьюжным февральским утром оказался я на Большом Москворецком мосту перед Кремлем. Стоял, смотрел по сторонам, и силуэты кремлевских звезд, кресты соборов с гостиницей
Россия под мрачно-серым февральским небом накладывались в моем мозгу на изображения ослепительного пляжа с розовыми фламинго и пылающего заката над океанской далью. Так, словно судьба моя, как неумелый фотограф, сняла два сюжета на одну и ту же фотопленку. И как-то вечером после дня беготни на жутком морозе, вернувшись в дом, где жил, написал я вот такое письмо моим ангольским приятельницам-медсестрам. Всё его я тебе сканировать не буду, ибо там полно чисто бытовых уже давно канувших в лету просьб и подробностей. А пошлю я тебе лишь тот кусок, который отвечает на заданный тобой вопрос, мол, что я подразумеваю под "феноменом авиации". Вот прочти, может быть, станет понятней.
Москва, Южный порт, 19 февраля1980
Странное ощущение: будто бы я уже умер и, как бы по теории реинкарнации, родился снова, вот только почему-то ещё помню повседневные заботы другой, предыдущей жизни. Вдруг, просыпаюсь посреди ночи и нервно соображаю, какого черта эти говнюки из Пренды до сих пор ездят на моей Волге?! Ведь ей же надо сменить масло, а им начхать! А зелёный Рафик? Он что так и будет гнить с помятым кузовом?…
… В Пхеньяне живёт один похожий на меня человек. Когда-то давным-давно он был гвардейцем императора и погиб в самом начале битвы при Ватерлоо. А сейчас, более чем полтора века спустя, сидя на ежедневных семинарах по изучению бессмертных идей Чучхе, так и не может проникнуться гениальным духом великого вождя корейского народа председателя Ким Ир Сена. Его мучают сомнения: успел ли подойти маршал Груши? Выиграл ли император? А проверить негде. Во всех библиотеках страны об этом – ни единого слова. Лишь только о чучхе, да высказываниях великого вождя. И спросить не у кого…
… Таинственны и странны были эти февральские дни. Бесконечный тёмно-серый город, груды грязного мокрого снега, туманная нереальность московских улиц. Огромный мост через бесцветную реку и тускло-пёстрые купола блаженного собора вставали предо мной как в похмельном бреду. Слева просвечивали сквозь мглу стены, башни и золотые луковицы Кремля, а справа пьяно хорохорилась, пыжилась мишурным блеском стеклянная громада гостиницы Россия. Я стоял на мосту, озирался по сторонам и мучительно пытался вычислить свои собственные координаты в пространстве-времени.