Часть вторая. Свидетельство Густава Аниаса Хорна (Книга первая)
Шрифт:
— Аниас, — сказал он, — самое трудное это начало.
— Какое начало? — спросил я.
— Начало исступления, — ответил он.
Я отвел от него взгляд и сел на стул. Тутайн тотчас оказался рядом, поддержал меня за плечи. Его руки прошлись по моим волосам, угнездились во впадинах на лице. В тот же миг мною овладело соблазнительное головокружение, мне захотелось, чтобы меня отнесли в постель. Это желание было настолько сильным, что я заплакал. Я понимал, что мое восприятие изменилось. Собственная голова как бы парила надо мной. Тихий, непрестанный звук жужжал в ухе, какое-то млечное слияние моих представлений, желаний и мыслей… Едва всколыхнувшееся, невыразимое счастье… Я вскочил со стула (мне это удалось), быстро прошел через дверь и бросился на кровать. Неиссякаемое утешение, какое можно порой почерпнуть в детских играх, проникло в меня. Тутайн был рядом со мной, как тень. Он на меня смотрел. Я закрыл глаза; и почувствовал, как теплый пух оседает на мою кожу. Непостижимое тепло, которое, словно румянец стыда, наверняка окрасило мою кожу красным… Потом мне померещилось, будто совершенная тьма вытеснила из моего мозга все представления. Раздвоенное любопытство, подпитываемое страхом и сладострастием, снова вытряхнуло меня из этого блаженного состояния. Стены и потолок комнаты показались мне черными и далеко отодвинувшимися, черными были и все предметы, на которые натыкался мой взгляд. Во всяком случае, цвета отсутствовали. Только лицо Тутайна, на которое снизошла удивительная ясность умиротворенности, сохранило, как мне казалось, естественные цвета и противоположность света и тени. Но лицо это было безглазым, как античная бронзовая статуя, у которой выпали эмалевые вставки.
— Ты должен снова закрыть глаза, — сказал он.
Я тотчас так и сделал; но еще успел увидеть, как взметнулись его руки. Эти руки с растопыренными пальцами показались мне летучими мышами{433}. Жуткими, словно детское лихорадочное видение. И артистичными, как прожилки на увядающих листьях или как мраморные изыски исламской оконной решетки. Я счел бы себя строптивцем, если бы осмелился еще раз открыть глаза. Я думал — или что-то во мне думало — о порхании этих маленьких летучих млекопитающих. Думалось о проходах, оставленных в стенах старинных башен, где эти животные обитают днем, а также в период зимней спячки. Думалось: черная, черная, черная кровь, перекачиваемая моим сердцем, черная земля, меня покрывающая, черное блаженство, в которое я погружаюсь{434}…
Когда я, опять решившись на неповиновение, распахнул глаза, я увидел, как Тутайн устремляется на меня, совершенно преображенный. Он был чем-то белым. Я почувствовал, как это белое — среди черноты — жестко прижалось ко мне{435}. Камень — его голова — покатился по подушке и остановился рядом с моей головой; его грудь упала, как груз, на мою грудь. Но она не имела веса: ведь мне почудилось, будто оба мы падаем и будто я могу падать быстрее. Тутайн держал меня, чтобы мы оставались вместе. И наступил момент, когда он выполнил свое намерение. Его пальцы оказались у меня во рту. Он схватил мой язык и потянул за него, как если бы хотел убедиться, что язык пребывает под нёбом как часть меня, порочная или заслуживающая любви; как нечто неистребимое, что не может быть вынесено наружу и о чем он, Тутайн, теперь должен получить точное знание, чтобы исключить возможность даже малейшего обмана. Он осматривал меня, как скототорговец осматривает животное, за которое должен заплатить высокую цену. Он вдувал воздух мне в ноздри, чтобы услышать звук, порождаемый внутренними пустыми пространствами, ибо хотел убедиться, что существует путь внутрь меня; и что даже если пальцы у него слишком грубы, то дыхание, согретое в его легких, ощупью проникнет в эту полную образов тьму. Я все время чувствовал, что это его дыхание, а не струя из каких попало легких: в потоке воздуха еще ощущалось истончившееся присутствие Тутайна. Он хватался руками за мои запястья и щиколотки, запускал пальцы между волокнами моей плоти. Я чувствовал, что я обнажен и что хорошо рассчитанный надрез — не знаю, в каком месте — распорол меня. Пальцы скототорговца добирались даже до соединительных оболочек, окружающих мои мышцы. Его руки и колени стискивали нечто безвольное, почти бесчувственное: меня. Завершив этот чудовищный осмотр моего естества, он сказал — я его услышал — хриплым голосом, упирающимся в мой лоб:
— Ты еси{436}.
И сразу стало неважно, нравлюсь я ему или нет. После во рту у меня остался какой-то привкус, и я сглотнул. Я не имел своей воли. Это было лучшее во мне — что я не имел своей воли.
Самое удивительное в тогдашнем моем состоянии: что время разбилось. Даже осколка какого-либо потока ощущений не осталось у меня в сознании. Все было одновременно{437}. Бодрствование и сон переходили друг в друга. Боль и блаженство не следовали друг за другом, а соотносились между собой как стоячие воды. И никакой разум не отделял чувствование от мышления, не упорядочивал их в соответствии с понятиями, которые нам внушались с детских лет{438}. Остаток этого дня и часы последовавшей за ним ночи были вычерпнуты из потока времени и опорожнены в вечное-небытийствующее; они вспыхивали там, как разреженный ртутный луч{439}. — — —
Я проснулся, лежа в своей постели. Я, значит, провел в постели всю ночь. Я мог бы откинуть меховое одеяло. Я его откинул. Я все еще лежал голый. В моей груди зияла рана. Она не болела, но липла. Липла и подтекала. С внутренней стороны бедра тоже что-то липло и подтекало. Я был запачкан кровью. Соленой, дурно пахнущей кровью. Посреди комнаты стоял Тутайн и мыл себя с головы до ног. Вода сбегала с его кожи каплями и ручейками. И собиралась в тазу, где стояли его ноги. Эта жидкость была темной и мутной. Буро-красной, как помои со скотобойни. Цвета буро-красных нечистот. Он вытерся полотенцем, растер себе мышцы. Я обнаружил на нем разверстый рот большой раны{440}. Я подумал: я воняю его и своей кровью. Он воняет моей и своей кровью. Он, видите ли, экспериментирует. Хочет показать, что он по натуре убийца. Он склонен к рецидивам. — В этот момент Тутайн увидел, что я проснулся.
— Давай вылезай из постели! — сказал он. — Я тебя сполосну.
Я поднялся, встал перед ним. Он принялся обрабатывать меня губкой.
— Существует, оказывается, и После, — сказал он.
Меня знобило; но он прогнал это ощущение своими быстрыми движениями. Я не спеша наблюдал за ним. Я увидел, что вода смыла слой грязи с моей кожи. Теперь это опять была кожа человека, каким я привык быть. Только обе раны еще кровоточили. Я сказал:
— Возможно ли, что тебе это доставляет радость?..
— Что, по-твоему, должно доставлять мне радость? — медленно спросил он.
— Да вот это… Вскрывать плоть из желания посмотреть, что скрывается за ней… что там внутри… и чтобы текла кровь.
— Ясно, — сказал он тихо. — Ты принимаешь меня за убогого убийцу. Я как раз собирался рассмотреть такую гипотезу. Но сразу могу сказать, что мне не хочется, совершенно не хочется знать, что скрывается под кожным покровом, изменившимся в результате убийства или яростного нападения. Мне хочется понять, что скрывается в тебе. Я — исключительно твой убийца. Твой лейб-убийца. Твой вампир. Я пил твою кровь. И ты пил мою кровь. Конечно, на вкус она не хороша. Тебя пришлось подвергнуть воздействию хлороформа, чтобы мерзкое и убийственное смогло произойти в тебе и с тобой.
— Я только хочу знать, соответствовало ли это твоей предрасположенности, — сказал я.
— Нет, — ответил он, — мне пришлось приложить значительные усилия, чтобы преодолеть себя. Оно почти недостижимо, это чувство. Чувство, что ты действуешь и одновременно упраздняешь себя. Упразднять себя и любить… Любить и быть любимым… Обычно или мы любим, или же любят нас. Но мы с тобой оба хотим, как следует из нашей договоренности, чтобы все было устроено иначе. Мы хотим того и другого. Хотим жить, исключив из своей жизни нормальные феномены. Чтобы любить и быть любимым. Чтобы осуществилось это двойное требование. — ДАЛЕКО, В ДЫМКЕ БЛАЖЕНСТВА И ГРЯЗИ, БУДУТ РУКИ ВОЗЛОЖЕНЫ НА БЕЛОЕ, — говорит один поэт.
Раны кровоточили. Мои раны и его большая рана-пасть. Губы его раны проливали красные соленые слезы. Если и было между нами соединение, кощунственное, то теперь я считал, что это хорошо. Легочные больные ведь пьют теплую кровь забитых коров, чтобы выздороветь. Они пьют кровь год за годом. Почему же мы не вправе сделать что-то для своего здоровья?.. — Собственный мозг вдруг показался мне невесомым… парящим, словно облачко дыма…
Тутайн, наверное, подхватил меня. Ибо очнулся я в его объятиях. Всего на долю секунды головокружение овладело мною. Зачем только я подумал об этой крови коров, которую пьют больные с кровоточащими легкими?
— Укладывать тебя в постель я не буду, — сказал он дружелюбно. — Лучше пройдись по комнате! Сердце у тебя слабовато.
— Что ты знаешь о моем сердечном мускуле? — откликнулся я.
— Кое-что знаю, — ответил он серьезно, — я покопался в тебе во многих местах. И какие-то твои особенности понимаю теперь лучше, чем прежде. Сам ты моих действий не помнишь. Но я не хочу от тебя ничего скрывать.
Он положил правую ладонь мне на живот. Внезапно я почувствовал ужасную боль. У меня перехватило дыхание. Потому что Тутайн запустил пальцы в мою плоть и еще вцепился в нее ногтями. Так хищный зверь ударяет лапой свою жертву. Я хотел крикнуть. И не мог. Он тотчас ослабил хватку.
— Ты много чего претерпел, — сказал он, — только забыл об этом.
Я негодующе присвистнул сквозь зубы. Меня трясло. Я взглянул на Тутайна. Только теперь я понял, что от рук убийцы Провидение требует профессиональных навыков. Оно дает врожденную предрасположенность, лапу хищника; однако технику ремесла убийца должен приобрести, придумать, испробовать сам. Внезапная вина стоит в конце длинной цепочки ремесленных навыков. Бывают интеллектуальные убийцы: они упражняются в мышлении. И бывают убийцы, работающие с мускульной силой: такие должны упражнять свои руки. Они, эти последние, — как красивые кошки и коты. Тутайн играет со мной, как кошка с мышью. Но я его знаю. Он внезапно преображается. И тогда снова становится самим собой. Это значит, что исступление его покинуло… Тутайн никогда больше никого не убьет. Он только разыгрывает трагическое театральное действо своей вины. Он никогда не мучил животных и не доводил их до смерти.