Чехов Том третий
Шрифт:
– Не кричите, щуренька, народ смотрит, - сказал я, обходя Павла Ивановича.– Прекратим этот разговор. Это бабий разговор… Скажу вам только три строчки, и будет с вас. Ездил я к Калининым, потому что скучал и интересовался Наденькой… Она очень интересная девица… Может быть, я и женился бы на ней, но, узнав, что вы ранее меня попали в претенденты ее сердца, узнав, что вы к ней неравнодушны, я порешил стушеваться… Жестоко было бы с моей стороны мешать такому хорошему малому, как вы…
– Merci за одолжение! Я вас не просил об этой милостивой подачке, и, насколько могу судить теперь по выражению вашего лица, вы говорите сейчас неправду, говорите зря, не вдумываясь в ваши слова… И потом то обстоятельство, что я славный малый, не помешало вам, однако, в одно из последних ваших посещений сделать Наденьке в беседке предложение, от которого не поздоровилось бы славному малому, если бы он на ней женился!
– Эге-ге!.. Откуда вам известно об этом предложении, щуренька? Стало быть, ваши дела недурно идут, если вам стали уже поверять такие тайны!.. Но, однако, вы побледнели от злости и чуть ли не собираетесь бить меня… А еще тоже уговаривался быть объективным! Какой вы смешной, щуренька! Ну, бросим эту галиматью… Пойдем на почту…
Мы направились к почтовому отделению, которое весело глядело своими тремя окошечками на базарную площадь. Сквозь серый палисадник пестрел цветник нашего приемщика Максима Федоровича, известного в нашем уезде знатока по части устройства клумб, гряд, газонов и проч.
Максима Федоровича мы застали за очень приятным занятием… Красный от удовольствия и улыбающийся, он сидел за своим зеленым столом и, как книгу, перелистывал толстую пачку сторублевых бумажек. По-видимому, на расположение его духа мог влиять вид даже чужих денег.
– Здравствуйте, Максим Федорыч!– поздоровался я с ним.– Откуда это у вас такая куча денег?
– А вот-с, в Санкт-Петербург отправляют!– сладенько улыбнулся приемщик и указал подбородком в угол, где на единственном имевшемся в почтовом отделении стуле сидела темная человеческая фигура…
Увидев меня, эта фигура поднялась и подошла ко мне. В ней я узнал моего нового знакомого, моего новоиспеченного врага, которого я так обидел, когда напился у графа…
– Мое почтение, - сказал он.
– Здравствуйте, Каэтан Казимирович, - ответил я, делая вид, что не вижу протянутой им руки.– Граф здоров?
– Слава богу… Скучает только немножко… Вас ждет к себе каждую минуту…
На лице Пшехоцкого я прочел желание побеседовать со мною. Откуда могло явиться такое желание после той «свиньи», которой я угостил его в тот вечер, и откуда такая перемена в обращении?
– Как много у вас денег!– сказал я, глядя на посылаемые им пачки сторублевок.
И словно кто толкнул меня по мозгам! У одной из сторублевок я увидел обожженные края и совершенно сгоревший угол… Это была та самая сторублевка, которую я хотел сжечь на огне Шандора, когда граф отказался взять ее у меня на уплату цыганам, и которую поднял Пшехоцкий, когда я бросил ее на землю.
– Лучше я бедному отдам кому-нибудь, - сказал он тогда, - чем отдавать их огню.
Каким же «бедным» посылал он ее теперь?
– Семь тысяч пятьсот рублей, - протяжно сосчитал Максим Федорыч.– Совершенно верно!
Неловко вторгаться в чужие тайны, но ужасно мне хотелось узнать, кому и чьи это деньги посылал в Петербург чернобровый поляк? Деньги эти во всяком случае были не его, графу же некому было посылать их. «Обобрал пьяного графа, - подумал я.– Если графа умеет обирать глухая и глупая Сычиха, то что стоит этому гусю запустить в его карман свою лапу?»
– Ах… кстати, и я пошлю деньги, - спохватился Павел Иванович.– Знаете, господа? Даже невероятно! За пятнадцать рублей пять вещей с пересылкой! Зрительная труба, хронометр, календарь и еще что-то… Максим Федорыч, одолжите мне листик бумажки и конверт!
Щур послал свои пятнадцать рублей, я получил газеты и письма, и мы вышли из почтовой конторы…
Мы направились к церкви. Щуренька шагал за мной, бледный и унылый, как осенний день. Сверх ожидания, его сильно встревожил разговор, в котором он старался показать себя «объективным».
В церкви трезвонили. С паперти медленно спускалась густая толпа, которой, казалось, и конца не было. Из толпы высились ветхие хоругви и темный крест, предшествовавшие крестному ходу. Солнце весело играло на ризах духовенства, а образ божьей матери испускал от себя ослепительные лучи…
– А вон и наши!– сказал доктор, указывая на наш уездный бомонд, отделившийся от толпы и стоявший в стороне.
– Ваши, а не наши, - сказал я.
– Это все равно… Подойдемте к ним…
Я подошел к знакомым и стал раскланиваться. Мировой судья Калинин, высокий плечистый человек с седой бородой и выпуклыми рачьими глазами, стоял впереди всех и что-то шептал на ухо своей дочери. Делая вид, что он меня не замечает, он ни одним движением не ответил на мой «общий» поклон, направленный в его сторону.
– Прощай же, ангелочек, - проговорил он плачущим голосом, целуя дочь в ее бледный лоб.– Поезжай домой одна, а к вечеру я возвращусь… Визиты мои будут продолжаться очень недолго.
Поцеловав дочь еще раз и сладенько улыбнувшись бомонду, он строго нахмурил брови и круто повернулся на одном каблуке к стоявшему позади него мужику с бляхой сотского.
– Скоро же, наконец, подадут мне лошадей?– прохрипел он.
Сотский вздрогнул и замахал руками.
– Беррегись!
Толпа, шедшая за крестным ходом, раздвинулась, и лошади мирового с шиком и звоном бубенчиков подкатили к Калинину. Тот сел, величественно поклонился и, тревожа толпу своим «беррегись», скрылся из глаз, не подарив меня ни одним взглядом.
– Эдакая величественная свинья, - прошептал я на ухо доктору.– Пойдемте отсюда!
– А разве вы не хотите поговорить с Надеждой Николаевной?– спросил Павел Иваныч.
– Мне уж пора домой. Некогда.
Доктор сердито поглядел на меня, вздохнул и отошел. Я отдал общий поклон и направился к балаганам. Пробираясь сквозь густую толпу, я оглянулся и поглядел на дочь мирового. Она глядела мне вслед и словно пробовала, вынесу я или нет ее чистый, пронизывающий взгляд, полный горькой обиды и упрека.
– За что?!– говорили ее глаза.
Что-то закопошилось в моей груди, и мне стало больно и стыдно за свое глупое поведение. Мне захотелось вдруг воротиться и всеми силами своей мягкой, не совсем еще испорченной души приласкать и приголубить эту горячо меня любившую, мною обиженную девушку и сказать ей, что виноват не я, а моя проклятая гордость, не дающая мне жить, дышать, ступить шаг. Гордость, глупая, фатовская, полная суетности. Мог ли я, пустой человек, протянуть руку примирения, если я знал и видел, что за каждым моим движением следили глаза уездных кумушек и «старух зловещих»? Пусть лучше они осыплют ее насмешливыми взглядами и улыбками, чем разуверятся в «непреклонности» моего характера и гордости, которые так нравятся во мне глупым женщинам.