ЖАНРЫ

Человеческая комедия. Вот пришел, вот ушел сам знаешь кто. Приключения Весли Джексона
Шрифт:

Танец

Возможно, вы еще помните вздор, который я нес про свое рождение. Все это вранье. Я по-разному описывал это уже шесть или семь раз. Каждый раз немного по-разному. Откуда мне знать, как это было? В сущности, это был вовсе не я.

Я не родился, я переступил порог и все застал готовым, как в кино. Сказать, что я ступил в мир? Громко сказано. Просто вышел наружу — понятное дело, уже одетый, в костюмчике. Я был здесь, снаружи, мне не было трех лет, и я еще нетвердо знал и выговаривал свою фамилию.

— Вилли, — сказала мать.

Но почему у нее такой голос? И почему она больше ничего не говорит?

Дело происходило в Окленде, в двухстах милях к северу от Фресно и в шестидесяти от Сан-Хосе, где похоронили моего отца, а где-то так же надежно, обернутые в мешковину, покоились его стихи и записные книжки.

В то время мне было несладко, но когда я отбыл свое время, свои четыре года, то уже не жалел, что провел их в том месте. Там мне довелось узнать, что такое одиночество, и хорошо, решил я, что я узнал это на самом пороге жизни и памяти, а не когда-нибудь позже. В таких делах чем раньше, тем лучше. Я плакал и, плача, запоминал, что плачу, и это хорошо.

Мать сказала:

— Мне нужно идти, а ты кончай плакать. Такой большой мальчик.

Конечно, большой. Вполне большой для своего возраста. И непонятно, из-за чего плачу. Интересно даже.

Мать подарила мне игрушку, об этой игрушке я тоже писал уже шесть или семь раз. Она прожила со мной долго, дождавшись, когда я самостоятельно прочел, как она называется: «Негр-плясун». Это был заводной человечек вроде тех, что на карнавалах притворяются неграми, и он отплясывал жигу на жестяной подставке. Это было замечательно, но в ту минуту, в минуту невыразимого ужаса, это казалось подделкой, подлогом, подкупом, и мне не нравилось. Мать заводила игрушку, говорила: смотри, как человечек пляшет, а я видел только ярко раскрашенную железяку, которой подменили что-то другое, чему нет равного на всем свете. Но раз мать велела — я смотрел и слушал. Не скажу, чтобы я и сейчас слышал дробь той чечетки: почти слышу — это так.

В пьесе «Время вашей жизни» я вывел юношу по прозвищу Гарри-чечеточник. Его танец, его чечетка, жига, многое значит в пьесе, чего другими средствами просто не передашь. Очень похоже, что он был тем давнишним механическим плясуном. Я не предполагал этого, когда писал пьесу, и только сейчас, двадцать один год спустя, это пришло мне в голову.

И теперь я немного больше понимаю, почему танец Боджэнглс вселял в меня бесстрашие перед смертью. Плясун наконец освободился от железяк и заводных пружин. И заодно освободил меня. Сейчас речь пойдет о Билле Робинсоне. Он тоже работал на помосте, брал его приступом, отбивая чечетку на каждой из трех ступенек: вскочит на одну и соскочит, взбежит на две и на две спустится, опять взмахнет на две, а спустится на одну, и наконец получилось, он одолел последнюю, он на помосте и сыплет дробь как заводной, только Билл Робинсон не механическая игрушка, а живой человек. Он движется, танцует, он вытворяет ногами, что только пожелает. Он мог сделать их говорящими, и они рассказывали о человеке, связанном по рукам и ногам, каким однажды чувствовал себя я сам в той комнате, где воздух пахнул смертью, где все мне было чуждо и чуждым останется навсегда.

Он что-то приборматывал, выдыхал какие-то неразборчивые слова и вдруг ясно выкрикивал: «Гоп-ля!» — и уходил.

И он вывел меня из той мертвецкой. Я стряхнул с себя приют, вернулся во Фресно, шел улицами, и мне нипочем были и ветер, и полиция, и дождь, и страх. Боджэнглс был в Гарри-чечеточнике, и тот механический плясун, и Джо Фриско в котелке, с тросточкой и сигарой. И вообще все великие танцоры, которых я увидел в варьете.

Как-то во время пикника, глядя на танцующих армян, Люси Гарогланьян сказала:

— Сарояны никудышные танцоры.

И попала пальцем в небо. Просто-напросто они не танцуют ногами, но им нравится смотреть, как это делают другие. Танцевать? Я и ходил-то еле-еле. В той пьесе, о которой я веду речь. Джо говорит это и про себя, и про меня тоже, и буквально этими словами. Неважно, что он хромоножка. Тут в другом дело.

Сам Джо Фриско сказал мне однажды:

— Малыш, я больше так не могу.

Мы были за кулисами. До этого мы встретились в баре, и, пока он возился с сигарой, я что-то написал про то, как он танцует. Он прочел и сказал:

— Пу-пулитцеровская премия по тебе плачет. Пошли посмотрим, что там показывают.

Когда мы снова вышли на Маркет-стрит, он встретил своего старого приятеля, которому сказал:

— Прочти, какое стихотворение про меня написал малыш. Я его не знаю, но Пу-пулитцеровская премия по нем плачет.

— Сароян, — сказал я.

— Вот-вот. Вылетело из головы. Он про меня пишет в этом стихотворении.

Это было не стихотворение, а так все правильно.

А с Биллом Робинсоном я так и не познакомился. Я и видел-то его не на сцене два-три раза. Но он и на улице оставался танцором. Он не шел, а танцевал. И со мною такое бывает, когда вдруг воспаришь. Стоп, не я ли только что сказал, что еле волоку ноги при ходьбе? Верно, еле волоку. Но противоречия тут нет, потому что нечасто случается воспарить. Я слышат, как разговаривает Билл Робинсон. Приятный голос, и смеялся он хорошо.

Когда он умер, я купил пластинку с его выступлениями: там были звуки, которыми он сопровождал танец: мычание, цоканье языком, бормотание — и чистая речь танца, самой жизни.

Я ставит пластинку, когда садится работать. Это помогало. Вообще говоря, многое помогало. Все, что трепещет, борется и просит свободы, — все это помогало. Из книг, а уж тем более из специальных наставлений я мало вынес как писатель; чужие сочинения мне мало помогли, зато многому научило все, что я видел и слышал на улицах и в театрах.

Она ушла и унесла с собой материнский запах, а для человека, которому нет трех лет, в этом запахе все. Пахнет кожей, мылом, немного потом, немного пудрой, а главное, чем-то очень маминым, без названия. Она знала, что я не устрою сцену. Я видел, как она уходит, видел, как за нею закрылась дверь, видел, как на подставке дергается механический плясун.

Вранье, вы скажете? Опять вранье? Одним словом, я сидел в той комнате и вел себя прилично — не потому, что я был в чужом месте и что здесь чужие порядки; я вел себя прилично ради себя самого, и не успел выдохнуться механический танцор, как я понял, что плачем ничего не добьюсь, и перестал плакать, решил посмотреть, что будет дальше. Не для того, чтобы не огорчать маму, не позорить семью и не срамить имя. а для самого себя я решил во всем разобраться.

В комнату вошел надзиратель, к чему я уже был готов. Он велел идти с ним в спальню для младших. Я пошел. С ним было ничего. Потом я узнал, что ему со мной тоже было ничего. Но я предупреждал вас: со мной будьте начеку. Я могу вам заговорить зубы, а потом окажется, что главное-то вы прослушали. Я был кроха, я был один, я даже не умел произнести свою фамилию. За один тот день мои глаза округлились вдвое.

Все было не как дома. Все было никаким. Оно стало чуть меньше никаким, когда появился мой брат и мы поговорили, и еще чуть меньше никаким, когда я узнал, что обе мои сестры живут в девичьей спальне и что время от времени мы будем видеться. Какое счастье для крохи, что есть старший брат! Какое счастье, что есть две старшие сестры!

Какое счастье, что в воскресенье днем на час приходит мама и можно сидеть на травянистом пригорке в виду залива Сан-Франциско, есть мамино угощение из города, где она работала в одном приличном доме экономкой и кухаркой. Это невообразимое счастье — хоть ненадолго всем собраться вместе, видеть друг друга, слушать друг друга и говорить обо всем, что приходит в голову. Когда моя самая старшая сестра обращалась к матери по-армянски и по-особенному мягко выговаривала слова, мне казалось, что это какие-нибудь наши домашние секреты. Мать внимательно ее слушала, а потом так же мягко отвечала по-армянски. Мне же она говорила по-английски:

Поделиться с друзьями: