Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Имя на титульном листе. — Если имя автора напечатано на книге, то это, конечно, нынче обычай и чуть ли не долг, но это и главная причина того, что книги так мало воздействуют на умы. Ведь коли они хороши, то они более ценны, нежели личности, будучи квинтэссенциями последних; но как только автор даёт о себе знать через титульный лист, эта квинтэссенция снова разбавляется со стороны читателя стихией личного, даже слишком личного, а, значит, книга не достигает своей цели. Честолюбие интеллекта проявляется в том, чтобы казаться уже неличным.
Самая острая критика. — Острее всего та критика человека или книги, которая показывает их идеал.
Недостаток и отсутствие любви. — Всякая хорошая книга написана для определённого читателя и его характера и как раз поэтому не пользуется расположением всех остальных читателей, подавляющего их большинства: вот почему у её доброго имени узкая опора, и для укрепления ему нужно много времени. Книга посредственная и плохая такова именно потому, что хочет нравиться многим — и нравится им.
Музыка и болезнь. — Опасность новой музыки заключается в том, что она подносит к нашим губам чашу блаженства и великолепия с такой настойчивостью и с видимостью нравственного экстаза, что даже люди умеренные и благородные всегда отпивают из неё на несколько капель больше, чем следовало бы. Такое минимальное излишество, повторяясь постоянно, в конце концов может, однако, привести к более глубокому потрясению и подрыву духовного здоровья, чем какой-нибудь грубый эксцесс: поэтому не остаётся ничего другого, как только в один прекрасный день бежать из этого грота нимф, через морские волны и опасности держа путь к дыму Итаки и объятьям более простой и человечной супруги.
Выгода для противников. — Книга, полная ума, сообщает его и своим противникам.
Юность и критика. — Критиковать книгу — для юношей это значит всего лишь не подпускать к себе ни одной её продуктивной мысли, защищаясь руками и ногами. Юноши живут в состоянии самообороны от всего нового, чего они не могут полюбить целиком и полностью, и при этом всякий раз, как только у них есть такая возможность, совершают ненужное преступление.
Эффект количества. — Величайший парадокс в истории поэтического искусства заключается в том, что во всём составлявшем славу древних поэтов иной поэт может быть варваром, то есть полным изъянов и кривым с головы до пят, и всё-таки остаётся величайшим поэтом. Ведь так дело и обстоит с Шекспиром, который в сравнении с Софоклом подобен руднику, ломящемуся от золота, свинца и гальки, тогда как тот — не просто золото, а золото благороднейших очертаний, почти заставляющих забыть о его ценности как металла. Но количество в своих высших проявлениях действует как качество — и это идёт Шекспиру на пользу.
Всякое начало опасно. — У поэтов есть выбор: либо поднимать чувство со ступени на ступень и, наконец, вознести его очень высоко — либо попытать счастья в атаке и сразу же со всею силой потянуть за верёвку колокола. В том и другом есть свои опасности: в первом случае слушатели, возможно, сбегут от него от скуки, во втором — от ужаса.
В пользу критиков. — Насекомые кусаются — не из злобы, а потому, что тоже хотят жить: то же и наши критики; им нужна наша кровь, а не боль.
Успех сентенций. — Люди неопытные всегда думают, будто если какая-то сентенция сразу понятна им благодаря простоте своей истины, то, значит, она старая и известная, и при этом косятся на их авторов, словно те хотят похитить общее достояние: зато они восхищаются солёным полуправдам, давая знать об этом автору. А уж тот умеет оценить такой намёк и без труда угадывает, где у него всё вышло хорошо, а где плохо.
Жажда победы. — Если художник во всём, что бы он ни делал, работает сверх своих сил, то в конце концов увлечёт за собою толпу зрелищем тяжкой борьбы: ведь успех не всегда приносит сама победа — подчас его даёт уже одна только жажда победы.
Sibi scribere [64] . — Автор благоразумный пишет не для иных каких потомков, а для своих собственных, иными словами, для своей старости, чтобы получать от себя удовольствие даже в этом возрасте.
Похвала сентенции. — Хорошая сентенция — для зубов времени материал слишком твёрдый, не дающийся и тысячелетиям, хотя служит питанием всем эпохам: поэтому она — великий парадокс в литературе, непреходящее среди перемен, всегда высоко ценимая пища, словно соль, и, подобно ей, никогда не приедается.
64
Писать для себя (лат.).{181}
Второсортная потребность в искусстве. — У народа, конечно, есть нечто такое, что можно назвать потребностью в искусстве, но удовлетворять её следует скупо и дёшево. В сущности, для этого достаточно упадка искусства: необходимо честно в этом себе признаться. Надо подумать, к примеру, хотя бы только о том, в каких мелодиях и песнях находят нынче свою великую отраду наиболее энергичные, неиспорченные, чистые душой слои нашего населения, надо пожить среди пастухов, горцев-крестьян, крестьян вообще, охотников, солдат, моряков, — и дать себе ответ. А разве самую плохую музыку, какую вообще производят в наши дни, любят, даже лелеют, не в глубокой провинции, и именно в домах, где угнездилась старинная бюргерская добродетель? Кто в применении к народу, как он есть, говорит о глубокой потребности, о неудовлетворённой жажде искусства, тот мелет вздор или врёт. Давайте будем честными! — Высокая потребность в искусстве есть сейчас лишь у людей, составляющих исключение, — ведь искусство в целом снова идёт на спад, а человеческие способности и надежды на некоторый срок вложены в другие вещи. — Помимо этого, и притом вне народа, в высоких и высших слоях общества, существует ещё, правда, некоторая более широкая и ёмкая потребность в искусстве, но она второсортна: тут намечается что-то вроде эстетического сообщества, принимающего её всерьёз. Но присмотримся к составляющим его элементам! Это в общем утончённого склада неудовлетворённые люди, не находящие в себе подлинной радости: образованные, которые стали свободными недостаточно для того, чтобы отречься от утешений религии, но находят её елей не слишком благоуханным; наполовину облагородившиеся, которые слишком слабы, чтобы перечеркнуть главный изъян своей жизни или губительные склонности своего характера, совершив героический поворот к лучшему либо отказ; высоко одарённые, ощущающие себя слишком благородными, чтобы приносить пользу скромной деятельностью, и слишком вялые для большой и самоотверженной работы; девушки, которые не умеют найти для себя удовлетворительный круг обязанностей; женщины, которые связали себя легкомысленным или неестественным браком, но не чувствуют себя достаточно связанными им; учёные, врачи, купцы, служащие, которые преждевременно отдались конкретному делу, так и не дав в себе ходу полноте своих способностей, но зато с занозою в душе всё-таки добросовестно выполняющие свою работу; и, наконец, все неполноценные художники — все они сейчас испытывают всё ещё подлинную потребность в искусстве! А чего они так страстно хотят от искусства? Оно должно на несколько часов или мгновений отогнать от них недовольство и скуку, наполовину нечистую совесть и насколько можно придать основному пороку их жизни и характера величественный смысл порочности мировых судеб — совсем не так, как греки, видевшие в своём искусстве излияние и бьющую через край полноту собственного благополучия и здоровья и любившие ещё раз увидеть своё совершенство вне себя: их вело к искусству наслаждение собою, а наших современников приводит к нему недовольство собой.
Немцы в театре. — Первостепенным театральным талантом у немцев был Коцебу; он составлял одно нерасторжимое целое со своими немцами — немцами и из высшего общества, и из среднего сословия, и современники имели полное право всерьёз говорить о нём: «Мы им живём, им дышим и без него жить не можем». Тут не было ничего навязанного, усвоенного, всунутого в рот и в глотку: всё, чего он хотел и что он делал, зрители понимали — мало того, и до сего дня честный театральный успех на немецких сценах принадлежит стыдливым или бесстыжим наследникам приёмов и эффектов Коцебу, и притом в той степени, в какой комедия ещё кое-как процветает; отсюда следует, что многое от тогдашнего немецкого духа всё ещё продолжает жить, главным образом вне больших городов. Добродушные, не знающие удержу в мелких удовольствиях, легко проливающие слёзы, рассчитывающие хотя бы в театре избавиться от врождённой трезвости, основанной на строжайшем чувстве долга, и проявить там улыбчивую, даже смеющуюся терпимость, смешивающие и сплавляющие воедино доброту и сострадание — а это и есть самая суть немецкой сентиментальности, — чувствующие себя на седьмом небе от счастья при виде прекрасного, великодушного поступка, а в остальном пресмыкающиеся перед властью, завидующие друг другу, но в глубине души довольствующиеся собой — вот такими они были, таким был он. — Вторым театральным талантом был Шиллер: он открыл класс слушателей, которых до той поры в расчёт не брали; он обнаружил их среди представителей незрелого возраста — среди немецких девушек и юношей. Своей драматургией он пошёл навстречу их более высоким, более благородным, более бурным, хотя и более смутным порывам, их наслаждению звоном нравственных слов (обыкновенно пропадающему после тридцати) и в силу пылкости и пристрастности, присущих этому возрасту, добился успеха, постепенно к его выгоде распространившегося и на более зрелые возрасты: Шиллер в целом омолодил немцев. — Гёте во всех отношениях стоял над немцами, стоит над ними и до сей поры: он никогда к ним не принадлежал. Да и мог ли целый народ дорасти до гётевской духовности в ощущении внутреннего благополучия и благожелательности! Как Бетховен творил музыку над головами немцев, как Шопенгауэр философствовал над их головами, так же и Гёте сочинял своего «Тассо», свою «Ифигению» над головами немцев. За ним следовал очень узкий круг высокообразованных людей, воспитанных древностью, жизнью и путешествиями, переросших немецкий характер: да он и сам не хотел, чтобы было иначе. — Когда затем романтики учредили свой сознательный культ Гёте, когда их изумительная ловкость в запихивании в глотку перешла потом к ученикам Гегеля, подлинным воспитателям немцев этого столетия, когда пробуждающееся национальное честолюбие сыграло на руку и к славе немецких поэтов, а истинный показатель того, может ли народ честно любоваться чем-то, неумолимо подчинился суждению отдельных людей и названному национальному честолюбию — иными словами, когда люди ощутили обязанность любоваться, — тогда и появилась на свет та лживость и поддельность немецкого образования, которая устыдилась Коцебу, которая вывела на сцену Софокла, Кальдерона и даже продолжение гётевского «Фауста» и которая из-за своего обложенного языка, своего испорченного желудка в конце концов уже не знает, что ей по вкусу, а что вызывает скуку. — Блаженны те, у кого есть вкус, хотя бы даже и плохой вкус! — А благодаря уже одному этому свойству можно стать не только блаженным, но и мудрым: поэтому греки, знавшие толк в подобных вещах, называли мудреца словом, которое означает человека со вкусом, а мудрость, как художественную, так и познавательную, именовали просто «вкусом» (sophia{109}).
Музыка как поздний плод всякой культуры. — Из всех искусств, имеющих обыкновение всякий раз вырастать на определённой культурной почве, при определённых социальных и политических условиях, музыка является на свет последним из всех растений, в осеннюю пору, в пору увядания относящейся к ней культуры: в это время обычно уже становятся заметными первые предвестия и признаки новой весны; мало того, иногда музыка звучит в удивлённом и новом мире, как язык исчезнувшей эпохи, доходя до неё с запозданием. Душа христианского средневековья зазвучала в полную силу лишь в искусстве нидерландских композиторов: их музыка-зодчество — посмертно рождённая, но настоящая и полноправная сестра готики. Лишь в музыке Генделя отозвалась лучшая часть духа Лютера и родственных ему душ, великая иудейско-героическая тенденция, создавшая всё реформаторское движение. Лишь Моцарт вернул эпохе Людовика Четырнадцатого, искусству Расина и Клода Лоррена сдачу звучащим золотом. Лишь в музыке Бетховена и Россини допелось до конца восемнадцатое столетие, столетие горячечного мечтательства, разбитых идеалов и мимолётной удачи. Поэтому иной любитель чувствительных сравнений сказал бы, что всякая по-настоящему значительная музыка — это лебединая песнь. — Музыка — вовсе не всеобщий, вневременный язык, как часто утверждали к её чести; нет, она точно соответствует мере чувства, теплоты и времени, которую в качестве внутреннего закона несёт в себе совершенно определённая, отдельная, ограниченная в пространстве и времени культура: музыка Палестрины была бы абсолютно недоступна грекам, а Палестрина, в свой черёд, ничего не услышал бы в музыке Россини. — Вполне вероятно, что за короткий срок станет непонятной и наша новейшая немецкая музыка, хоть она и властвует, и властолюбива: ведь возникла-то она из недр культуры, обречённой на скорое исчезновение; её почва — тот период реакции и реставрации, когда, разливая над Европой смешанный аромат, расцвета достигли как известный католицизм чувства, так и наслаждение всем, что связано с почвеннически-национальным характером и исконной сущностью: оба направления чувства, воспринятые в их максимальной интенсивности и доведённые до самых последних границ, в конце концов зазвучали в искусстве Вагнера. Приверженность Вагнера стародавним отечественным сказаниям, его облагораживающее самовластие среди их столь чуждых богов и героев — каковые на самом деле суть никому не подвластные хищники с приступами глубокомыслия, великодушия и пресыщенности жизнью, — наделение новой жизнью этих фигур, которым он придал ещё одно качество, христианско-средневековую жажду экстатической чувственности и бесчувствия, всё вагнеровское творчество в области сюжетов, душ, действующих лиц и слов ясно выражают и дух его музыки, если та, как и всякая музыка, не может говорить о себе совершенно недвусмысленно: этот дух предводительствует самым последним походом войны и реакции против духа просвещения, которым веяло из прошлого столетия на нынешнее, равно как и против наднациональных идей французской революционной горячки и англо-американской трезвости в перестройке государства и общества. — Но разве не очевидно, что круги мыслей и ощущений, здесь — у Вагнера и его поклонников — кажущиеся ещё оттеснёнными, уже давно снова обрели могущество и что этот запоздалый музыкальный протест против них направлен, как правило, в уши тем, кто предпочитает иные, противоположные звучания? И что в один прекрасный день это чудесное и высокое искусство внезапно может сделаться совершенно непонятным и обрасти паутиной и забвением? — Относительно такого положения дел нельзя давать сбивать себя с толку тем мимолётным колебаниям, которые предстают как реакция внутри реакции, как временное падение гребня волны посреди всеобщего волнения; и нынешнее десятилетие национальных войн, ультрамонтанного мученичества{110}, страхов по поводу социализма может, в качестве одного из своих утончённых последствий, облечь внезапной славой и названное искусство — отнюдь не гарантируя этим, что «будущее за ним» или даже что у него вообще есть какое-нибудь будущее. — Неотъемлемая черта музыки — то, что плоды её великих урожайных сезонов культуры рано становятся несъедобными и портятся быстрее, чем плоды изобразительного искусства, не говоря уж о тех, что выросли на древе познания: среди всех произведений человеческого художественного чутья именно мысли — произведения наиболее долговечные и стойкие.