Человечище!
Шрифт:
обескровленное печальным бытом, высушенное постным экзистенциализмом
повседневности. Его бледный овал лица вмиг стал красным от выступившей крови.
Проведя серию ударов, я повалил его в грязь. Космос распирал меня и рвался наружу; ярость, перемежающаяся с безумием, шевелилась внутри меня неуемным глистом – я
видел перед глазами что-то вроде знакомой нам всем волшебной спирали: сменяющие
друг друга белые и черные полосы, затягивающие взгляд в никуда. Руки и ноги работали, словно слетевший с катушек механизм, потерявший управление всесильный экскаватор; разум оставил меня, растворился, залег на дно в податливую промежность Вселенной; та
сила, что сейчас вела меня, была иной природы – и крови требовала она, живой красной
крови!
Нас уже было двое: другой, черный – моя тень, страшное отродье белого света, с
черствым сердцем – работал как электротопор. Он хотел убивать, он жаждал смерти.
Старуха требовала. Зал рукоплескал ему, шевелились багряные шторы нетленного
бархата… Огненная цепь замыкалась.
Христос смотрел мне в глаза – бессильный убийца, он знал, что такое смерть. Раны его
гноились, толстые белесые черви давно уже съели мозг его и сердце. Он молчал – жалкий
бог, зашедший в своих чудесах слишком далеко. В грязи, у моих ног, избитый и сбитый с
толку он был еще более жалок, чем тогда, на Кромке. Но гордость не позволяла ему
просить о пощаде. Сын Марии и Иосифа ждал своей участи, со слезами на глазах
принимая свою судьбу. Я должен был разрешить все его вопросы. Казнить или
помиловать.
Но силы вдруг оставили меня. Ярость берсерка, языческий пляс крови и кипучей ярости, злой огонь в глазах, свирепые пузыри на губах – все ушло, оставило меня. И не осталось
мне ничего. Совсем.
Ноги мои подкосились, и я упал. В грязь и кровь, перемешавшуюся с ней. Теперь и
отныне мы были равны – я и Христос.
Захлебываясь переполнявшим легкие воздухом, кровавой мутью и соплями, я смотрел в
небо. Свинцово-серое, вечное и безразличное – оно предало нас.
И тогда, собрав остатки покидающих мое тело сил, я перевернулся набок и дотронулся
дрожащей рукой до его щеки: небритой и липкой от крови щеки Христа. Я узнал его, я
узнал в нем себя. И действительно: то был я сам, распятый на земле, в мокрой грязи, среди
равнодушия бесчисленных стен и решеток.
Улыбки моих подошв блуждали радужными пятнами по тропинкам Его сознания. Моя
кровь из Его разбитых губ и носа была на моих же кулаках и одежде. Его рассеченная
бровь и расцарапанный лоб были моими, я принял его боль как свою.
Хмурая насмешка судьбы, повернувшейся задницей к своим детям. Тупая
предопределенность бытия, холод чужого пристанища. Актер отыграл свою роль и умер.
Зал плюнул на него и переключился на терзания другого. Нелепая морковка потерянного
счастья застряла в горле. И магнитофонная пленка моей бестолковой кармы внезапно
оборвалась. И только катушки еще скрежетали, наматывая обрывки блестящей ленты…
Занавес упал, загородив собой полмира. И зал опустел; темнота расстелила свою вуаль
под сводами театра. А я все лежал. Я шептал слова, я звал Ее.
Приди облаченная в пурпур,
Приди незваной…
И Она ступала легко и тихо. Лишь хрусталь февральского льда звенел в ее пальцах
своими осколками. И далекий бубен бил ровно, нахраписто – все бил и бил; еще бил…
И великое множество тогда стало великой малостью. И не стало ни мостов, ни рек, ни
крыш, ни стекол, ни трамваев, ни машин; ничего тогда не стало. Бесконечность, покрытая
инеем; тысячи труб торчат из никелированного сердца земли. Конечность,
сформулированная моим мозгом…
Немые счеты навсегда утраченных дней. Рождение и смерть, обнаженная дева – Жизнь, в
грудях которой зреет молоко судеб. Мыльные пузыри беспечности.
Я жив, живу… я – маленький бог этого серого и унылого мира. И космические часы
гонят свои стрелки по кругу, зачем-то отсчитывая бессмысленные секунды длиною в
вечность. Я – бог! Ликуй каверзная мудрость бесцветной души, я – живой и воплощенный
Христос. Жаль, что недолго мне жить в этом сумеречном мире, ибо облаченная в пурпур
уже идет за мной…
Бутылка моих безрадостных дней опустошена. Синусоида моего пульса отказывается
трепетать, я уйду отсюда уже через час. Один час этого мира и неба его есть у меня, всего
один час. Бог слаб, чтобы быть богом; я чересчур силен, чтобы оставаться собой – жалким
пресмыкающимся в человечьей шкуре. В пустыне собственных страхов…
Я лежу в тени желтоглазого города, время течет тихо, я лежу почти не дыша. Мне это
незачем. Я устал воровать и обманывать. Да и кого я могу обмануть?.. Железной сон
оковывает меня, становится мне латами моей гордой усталости. Она уже близко, я
чувствую.
Пусть придет. Все равно от нее не спрячешься. И где? В самом себе? Чтобы потом,
выслеживая очередную жертву, вдруг понять, что жертва – это и есть ты?.. Или будучи
настигнутым чьей-то злою волей, чьей-то жертвенной яростью – вдруг увидеть в своих
убийцах собственное отражение, лицо, искаженное гневом?.. Ну уж нет.
Каждый божий день мы убегаем, прячемся от смерти, а ей все нипочем. Смешны ей
наши жалкие потуги. По дороге судеб, на спертом дыхании – хрипы в горле и мольбы о
пощаде не принимаются – далеко не убежишь. И падать нельзя. Упал – значит, сдался.
Куда тут деться? Она настигнет. И не надо ей будет тратить столько сил и средств, сколько тратим на свой побег мы.
Бежать вечно нельзя: превращенные в губку легкие, загнанное сердце, отяжелевшие от
усталости ноги – однажды ты не сможешь сделать больше ни шагу. Остановка – это и есть
смерть.
Правда, умереть можно и раньше. А что если в воспаленном мозгу вдруг, ненароком
проскочит искра крамольной мысли: куда я бегу? Зачем? Надо ли мне бежать? Ну и так
далее… И привыкший к непрерывному бегу организм откажет. Это называется