Человечность
Шрифт:
Крылов начал вставать, выходить на улицу. Земля просыхала, изумрудно зазеленели луга и тополя, разливая в округе неповторимую весеннюю свежесть. В лесах, возможно, еще лежал снег — сероватой, пористой, с каждым днем уменьшающейся корочкой, — и Ольгины сапоги продавливали в ней аккуратный небольшой след.
Крылову выдали красноармейскую одежду — все выстиранное, пахнущее мылом и хлоркой. Теперь он мог гулять по селу, даже выходить за окраину. Ничего другого он сейчас и не пожелал бы себе.
Выздоравливающие заговорили о новом правительственном указе: в армии вводились погоны и воинские звания «солдат», «офицер», «генерал».
— Чудно. — размышлял изможденный болезнью пехотинец. — В гражданскую за погоны к стенке ставили. По ним тогда чужих от своих отличали. С погонами — значит, белый. Теперь сами будем с погонами.
— Ты, Кравчук, жил-жил, а ума не нажил, — возразил парень лет двадцати. — Понимать надо: тогда офицеры из дворян и из буржуазии были, а теперь они из народа, вроде нас с тобой.
— Ты эти байки побереги для себя, а меня учить нечего: три года в ту оттопал и два в гражданскую. Ты тогда еще и под стол пешком не ходил. Офицер он и есть офицер, а солдат — солдат, из одного самовара чаек не пьют.
— Темнишь чево-то! У меня дружок из одной деревни с двумя кубарями ходит. Что же если его теперь офицером зовут, мы больше уж не друзья, а? — нажимал на Кравчука молодой, но Кравчук, казалось, потерял интерес к этому неожиданному спору. Он свернул цигарку и вышел из палаты.
Крылов догнал его на улице, попросил прикурить. Они пошли по тропинке мимо тополей.
— Дружок у него. — задумчиво проговорил Кравчук. — Вот дурак. А сколько таких: все у них гладко, все они знают, разложат по полочкам, хотя сами ничего толком не поймут. Ходят вокруг да около, бубнят, что им сказано, а в чем суть — не спрашивай, не скажут. Да этот дружок с кубарями — навесь на него погоны, — уже не дружок, а офицер. Офицер и солдат не только в строю на разных местах, они и в жизни разные. О генералах уж не говорю…
Крылов тоже думал об указе, но ясности у него на этот счет не было никакой. В кино и в книгах с погонами привычно связывали социальное зло, неравенство между людьми. А теперь все смешалось, прошлое и настоящее, старое и новое.
— А все-таки почему ввели погоны, как ты думаешь?
Парень, который возразил Кравчуку, наверное, оборвал бы разговор: «Ввели — значит, надо! Там лучше нас с тобой знают, что делать!» или ответил бы по-газетному, но газета была равнодушна к мнению Крылова — тем с большим интересом он ждал, что скажет о погонах пехотинец Кравчук, три года просидевший в окопах в первую мировую и два года не расстававшийся с пулеметной тачанкой в гражданскую.
— Я не царь и не Бог — откуда мне знать. Ну, а думаю вот что: новые-то слова и правила придумали, а вот новые дела, оказывается, придумать нельзя, они и без новых слов давным-давно делались. Армия есть армия — тут без палки нельзя. Если командир отличается от тебя только кубарями, ты ведешь себя с ним запросто, а увидишь на нем золотые погоны — язычок-то прикусишь. Привычка, веками воспитывали. Ты, солдат, — одно, а он, офицер, — совсем другое. Знай сверчок свой шесток. О генералах уж помалкиваю, до тех и не достать…
Слова Кравчука, тяжелые, как булыжник, глубоко западали в сознание Крылова. Сам он еще не размышлял на подобные темы.
— Сознательный ты или нет — не важно, — продолжал Кравчук. — Главное, чтобы ты подчинялся офицеру, а офицер генералу, и чтобы ты делал, что тебе прикажут. А с погонами приказывать легче: сразу видно, кто есть кто. В царской армии испытано, там свое дело знали. Ну, а сознательность — это как у нашего тифозного дружка: читать-говорить умеет, думать нет.
Через несколько дней Кравчука выписали в полк.
— Бывайте, тифозники! — попрощался он. — Пошел домой!
Крылов проводил его до окраины села.
Кравчук и Крылов мимоходом встретились на перекрестке жизни и пошли дальше — каждый своим путем. Но слова Кравчука, его беспокойное стремление заглянуть за фасад событий остались у Крылова в памяти. И еще осталось сожаление, что так быстро расходятся человеческие пути, близкие и такие недосягаемые.
В пасмурные дни выздоравливающие подолгу оставались в палате. Крылов не любил эти часы — тогда и на душе у него становилось пасмурно. Разговоры угнетали его, потому что в устах выздоравливающих звучала одна бесконечная жалоба на войну. Тот рассказывал о своих ранениях, другой ругал больничное начальство, третий — кладовщика, заменившего ему хорошие сапоги на эти вот стоптанные, четвертый рассуждал о том, как надоело ему мотаться по фронтовым дорогам, сидеть под пулями и ждать конца.
Все это было неприкрашенной правдой, высказываемой возвращающимися к жизни тяжело переболевшими усталыми людьми. Да и как было не устать за два года такой войны! Она потребовала от них полной отдачи сил, не дав им права на отдых. Они несли на своих плечах ее изнурительную тяжесть, и им предстояло возвратиться на передний край. Им не хотелось снова слышать свист пуль и осколков, видеть кровь и трупы, подставлять свои израненные тела под беспощадный металл. Но они все равно расходились по полкам и опять брали в руки оружие. Покидая больницу, они будто сбрасывали с себя усталость:
— Пошел! Не вешать носа, пехота!
5
ПЕРЕД НОВЫМ ВИТКОМ ВОЙНЫ
Солнечным майским днем Крылов возвратился в полк, который стоял во втором эшелоне километрах в пятнадцати от больницы. Товарищи тепло встретили его.
— Выздоравливал, а! — улыбался Сафин.
— Получай! — Костромин вручил Крылову три бумажных треугольника. Крылов присел на снарядный ящик, вскрыл первое письмо. Дома все было благополучно. Сашино письмо содержало немало новостей и загадок, потому что рука военного цензора вымарала отдельные слова и целые строки.
«Женька!
Ты опять пропал, а это уж совсем ни к чему. Нам теперь нельзя пропадать, нас и так мало осталось.
В Сталинграде… Седому… уехал домой. Я после госпиталя был в полковой. Из окружения мы вышли, но многие ребята из твоего взвода… Грачев, Малинин, Курочкин, Прошин… а Ющенко… за Доном Володю…. Плотникова и Ванюшина… теперь он в газете… Один… его взял. Ляликов с Добрыниным… Вышегор жив, мы его нашли в… А Галя нашлась, она болела… Я теперь в другой…»
Далее в письме помарок не было — по-видимому, цензору надоело вычеркивать слова.