ЖАНРЫ

Черный воздух. Лучшие рассказы
Шрифт:

Приземлившись, я покатился по пыли и песку, но при этом так и сжимал мяч в перчатке. Перемахнув обратно через забор, я поднял мяч вверх, чтобы показать всем: он у меня. Но все равно другому питчеру засчитали хоум-ран, потому что, если ловишь, нужно оставаться в пределах поля – здесь действовало такое местное правило. Но мне было плевать. Весь смысл игр как раз состоит в том, чтобы вытворять штуки вроде этой. Это даже было хорошо, что тот питчер заработал очко.

Мы разыграли новую подачу, Грегор сделал страйкаут, и мы выиграли чемпионат. Нас окружила толпа, и Грегора – плотнее всех. Это была его минута славы. Каждый хотел, чтобы он ему что-нибудь подписал. Он говорил все так же мало, но теперь хотя бы не сутулил спину. Вид у него был удивленный. Потом Вернер взял два мяча, и все на них расписались, чтобы сделать нам с Грегором что-то вроде трофеев. И лишь много позже я обнаружил, что половина имен там оказались шуточными: Микки Мэнтл [34] и другие в этом духе. А Грегор написал: «Тренеру Артуру, с уважением, Грег». Этот мяч до сих пор стоит у меня на столе.

34

Микки Мэнтл (1931–1995) – знаменитый американский бейсболист, выступавший на позиции аутфилдера за «Нью-Йорк Янкиз» в 1951–1968 гг.

Слепой геометр

Перевод Д. Старкова

Ребенок, рожденный слепым, развивается не так, как зрячие дети. (Я сам от рождения слеп. Я знаю.) Причины различий вполне очевидны. Нормальное раннее развитие ребенка, как умственное, так и физическое, во многом связано со зрением, координирующим действия и восприятие. При отсутствии зрения окружающий мир… (ох, нелегко это описать)… есть нечто вроде бескрайней пустоты, а преходящие вещи появляются лишь будучи схвачены, сунуты в рот, услышаны, однако умолкнув или выпав из рук, они исчезают, рассеиваются, прекращают существовать. (Интересно, уж не сохранил ли я частицу этого ощущения на всю жизнь?) Можно продемонстрировать, что ощущению постоянства предмета приходится учиться и зрячим детям: уберите игрушку за ширму, и младенец первых месяцев жизни придет к заключению, будто игрушки более не существует, однако зрение (способность увидеть за ширмой часть игрушки [либо человека]) помогает ребенку выработать ощущение постоянства предмета весьма быстро и просто. В случае ребенка незрячего задача сия становится много труднее, занимает месяцы, а порой даже годы. Между тем без ощущения объектного мира человеку не овладеть и взаимосвязанной с ним концепцией себя, а без этой концепции любое явление может восприниматься как часть, продолжение собственного «тела». (То есть гаптическое пространство [иначе говоря, тактильное пространство, пространство тела] расширяется, заполняя собою пространство зримое.) Таким образом, любому слепому младенцу грозит аутизм.

Но мы в состоянии, и вполне осознанно, в совершеннейшей свободе переосмыслить, перефантазировать наше человеческое историческое существование [35]

Эдмунд Гуссерль, «Начало геометрии»

35

Пер. Михаила Маяцкого.

Самые ранние мои воспоминания – память о том самом рождественском утре: мне тогда было около трех с половиной лет, и среди подарков оказался мешочек стеклянных шариков. Ощущение этих шариков в горсти меня просто заворожило: увесистые, гладкие сферы, такие ровные, звонкие, настолько все одинаковые… Не меньшее впечатление произвел на меня и кожаный мешочек, в котором они хранились. Он был так мягок, податлив, так мешковат и пухл, а еще затягивался таким кожаным шнурком! (Должен вам сообщить, с точки зрения тактильной эстетики на свете нет ничего прекраснее как следует промасленной кожи. Моей любимой игрушкой был отцовский башмак.) Так вот, катался я на животе поверх рассыпанных по полу шариков (еще контакт, еще ощущения) и подкатился к рождественской елке – сплошь колкой, кусачей, хвойной. А потянувшись, чтоб отломить шепотку иголок и растереть между пальцами, нащупал елочную игрушку, каковую, увлекшийся, принял за потерявшийся шарик. Дернул я за нее (и, несомненно, за ветку), и… и елка рухнула на пол.

Поднявшаяся суматоха сохранилась в памяти смутно, как будто все это – запись на магнитной пленке, и многие части ее навсегда ускорены до визга и щебета. Немногие разборчивые фрагменты – мои воспоминания. (Моя история.)

Сколь часто за долгие годы с тех пор, как осознал себя, искал я отрывки, предшествующие этому! Как я впервые открыл для себя мир за пределами собственного тела, вне досягаемости ищущих рук? Ведь это одно из моих величайших интеллектуальных свершений – возможно, самое выдающееся… а я его совершенно не помню.

Тогда я взялся за чтение и так узнал, каким образом справились с этой задачей другие слепые дети. Собственная жизнь, познаваемая через слова; мир, становящийся текстом, – такое со мною случается постоянно. Именно это Т. Д. Катсфорт назвал погружением в мир «вербальной ирреальности», и такова неизбежная участь любого слепца, не чуждого любопытству.

Джереми Блэзингейм не нравился мне никогда. Несколько лет он был мне коллегой, занимавшим кабинет в шести дверях от моего. Казалось, он – один из тех, кому в присутствии слепых становится крайне не по себе, а успокаивать их неизменно приходится нам, слепым, и со временем это начинает досаждать хуже всякого геморроя. (Правду сказать, я обычно проблемы подобного рода попросту игнорирую.) Джереми неизменно наблюдал за мной, глаз не сводя (это по голосу чувствуется), и явно с трудом мог поверить, что я – один из соредакторов «Топологической геометрии», журнала, для которого он и сам пописывал кое-что от случая к случаю. Однако математиком он был превосходным, да и топологом весьма, весьма неплохим, и почти все, что он предлагал, в журнале нашем публиковалось, а потому в общении мы с ним сохраняли видимость дружелюбия.

Однако он постоянно прощупывал меня, постоянно выуживал у меня идеи. На сей раз я всерьез занялся геометрией n-мерных топологических многообразий, и кое-что из последних результатов, полученных от ЦЕРН, СЛАК и с нового большого циклотрона на Оаху, весьма интересным образом вписывалось в мою работу. Как оказалось, некоторые субатомные частицы движутся, словно бы в многомерном многообразии, а потому у Салливана, Ву и еще ряда физиков из этих лабораторий возникло немало вопросов ко мне. Вот с ними поговорить я был только рад, а в беседах с Джереми просто не находил смысла. Кое-какие предположения, однажды высказанные мной в разговоре с ним, чуть позже появились в одной из его статей, и мне казалось, что он просто нуждается в помощи, только прямо об этом не говорит.

Вдобавок, его образ… При солнечном свете я воспринимал Джереми в виде этакого дрожащего, крапчатого яркого пятна. Способность видеть людей для меня вообще необычна, и из-за того, что данного явления я объяснить не мог (что это, зрение, мысленный образ, нечто иное?), в его обществе мне становилось крайне не по себе.

Но, несомненно, если как следует вдуматься, беспокойство свое я в то время несколько преувеличивал. Первое памятное мне событие, сопровождаемое какими-либо сопутствующими эмоциями (более ранние – просто обрывки ленты, каковые, учитывая, сколько чувств с ними ассоциируется, вполне могут быть взяты из совершенно чужой, незнакомой жизни), относится к восьмому году жизни, а связано, что довольно-таки символично, с математикой. Увлеченно орудуя грифелем, осваивал я сложение в столбик и наконец, восхищенный новообретенным могуществом, помчался показывать результаты отцу. Вглядевшись в пупырчатый лист бумаги с вычислениями, отец призадумался.

– Хм-м-м, – промычал он. – Вот что тут надо помнить. Все колонки должны располагаться строго по вертикали. А у тебя…

Потянув мою руку к листу, его длинные пальцы указали моим путь вдоль вертикального ряда цифр.

– Двадцать два съехало влево, чувствуешь? Аккуратнее нужно, ровнее.

Обиженный, отдернул я руку прочь и, чувствуя новый прилив горького разочарования (самое привычное из ощущений, переживаемое десятки раз на дню), капризно, тоненько заскулил:

– Но зачем? Разницы же нет никакой

– Есть, и еще какая.

Пристрастием к излишней аккуратности отец отнюдь не страдал: постоянно спотыкавшийся о его брошенный где попало портфель, коньки, ботинки, об этом я знал с ранних лет.

– Давай разберемся, – продолжал он, вновь завладев моей рукой. – Как устроены числа, ты знаешь. Вот двадцать два. То есть две единицы и два десятка. Вот эта двойка означает двадцать, а эта двойка – два, хотя обе они – всего лишь две цифры, верно? Так вот, при сложении столбиком колонка с правого края – колонка единиц. Следующая, левее – колонка десятков, а следующая за ней – колонка сотен. Вот, здесь у тебя триста, верно? И если ты сдвинешь двадцать два слишком далеко влево, то двадцать попадает в колонку сотен, как будто к тремстам прибавляется двести двадцать, а не двадцать два. Выйдет ошибка. Так что колонки действительно должны быть ровными, без этого никуда…

Понимание зазвенело, отдалось в голове, будто голова моя – огромный, древний церковный колокол, а оно – колокольный язык. Таким и запомнилось мне это чувство, испытанная впервые и с тех пор остающаяся одной из самых долговечных отрад в моей жизни радость познания.

Ну, а постижение математических понятий в скором времени открыло передо мной путь к могуществу, к власти (и как же я к ней тянулся!), к власти не только над абстрактным миром чисел и формул, но и над миром реальным – над школой и над отцом. Помню, как я в восторге запрыгал и под радостный смех отца помчался к себе, выдавливать на бумаге колонки цифр, ровные, как по линейке, одну за другой, одну за другой.

О да: Карлос Олег Невский, к вашим услугам. Мать – мексиканка, отец – русский (военный советник). Родился в Мехико, в 2018-м, тремя месяцами ранее срока, после того, как мать во время беременности заразилась краснухой. Результат – почти полная слепота (темноту от света [яркого] я отличить в состоянии). Жил в Мехико, пока отца не перевели в русское посольство в Вашингтоне, округ Колумбия (тогда мне исполнилось пять). С тех самых пор проживаю в Вашингтоне практически постоянно; родители развелись, когда мне было пятнадцать; с 2043-го – профессор математики в Университете Джорджа Вашингтона.

Поделиться с друзьями: