ЖАНРЫ

Четвертый лист пергамента: Повести. Очерки. Рассказы. Размышления
Шрифт:

Боль находит поэта повсюду — в воспоминаниях о войне, в мысленных встречах с первой любовью, даже во время веселого застолья, даже в мечте о сыне; она находит его даже тогда, когда, казалось бы, для боли нет ни малейших оснований. Но она находит его, потому что в ней — опыт миллионов сердец, опыт, делающий сердце поэта настолько емким, что и боль становится чем-то большим, чем болью. Ожиданием чуда? Возможно… Да, ожиданием мира, в котором не будет разбитых судеб и разбитых сердец. И — пониманием, что жизнь истинного поэта похожа на минное поле, «куда лишь смелым доступ разрешен». Она похожа на минное поле в дни мира и в дни войны.

В стихах А. Дементьева живет понимание, что борьба за человека, за его достоинство, за его душу идет беспрерывно, пусть в самых неприметных, будничных обстоятельствах, — углубляется осознание ценности человеческой души. «Душа постоянно в цене», — не устает повторять он на разные лады, вызывая у читателя чувство ответственности за «сохранность» и развитие того, что поэты называют душой, публицисты — миром человеческих чувств, а в народе издревле называли сердцем.

В наши дни многие философы на Западе охотно обсуждают вопрос о том, что утратил человек за последние десятилетия, насыщенные бурным развитием техники, убыстрением ритма жизни. Я никогда не верил, что человек может что-то утратить. Он может перестать быть человеком, то есть утратить в себе не что-то, а человека, сохранив физическое обличье гомо сапиенс, но, пока он остается человеком, он ничего не утрачивает, он лишь забывает. Надо ему напомнить, иногда настойчиво, даже жестоко напомнить — и будто бы утраченное оживет, поднимется из глубин памяти сердца.

Стихи А. Дементьева напоминают читателю о вечно человеческом, и в этом я вижу их педагогическую ценность, неотрывную от поэтической. Они напоминают о вечных чувствах: о милосердии, о растроганности красотой женщины, или моря, или улыбкой ребенка, о неувядающей восторженности сердца, об умилении большой чадолюбивой семьей, о благоговении перед родителями… Я умышленно перехожу на несколько архаический стиль, которого лишены стихи поэта, чтобы выявить их более чем современное этическое содержание. Но надо отметить, что и сам автор подчас не боится показаться «возвышенно старомодным», когда утверждает: «Есть у меня два имени заветных… Зовем мы первым именем любимых. Вторым мы называем матерей»; когда пишет, например: «…и только лес божественно хорош в цветах любви, надежды и печали»; когда заклинает: «Не смейте забывать учителей»; или когда делится с читателем: «И доброта во мне восходит, как под лучами первый цвет»; или когда жалеет несостоявшегося пианиста, «что растерял божественные звуки, в которых и была его судьба».

Мы порой сопрягаем понятие «духовность» лишь с высокими «материями», а духовная жизнь начинается с умения вобрать в себя, то есть услышать родственно, «шум водопадов и печаль берез» и ощутить как собственное достояние чувства старой медсестры, печальной по сей день, хотя «уже пора забыть комбата».

Один из мудрых законов жизни состоит в том, что мы можем оставаться самими собой, лишь неустанно расширяя и углубляя наше «я», обогащая внутренний мир человека беспрерывным освоением окружающего мира.

Хорошо, когда поэт помогает читателю полнее стать самим собой.

Мы все время радуемся емкости жизневосприятия автора и лишь однажды печалимся, когда он пишет о себе:

В душе так пусто, как в соборе, когда в нем овощи хранят.

Но это не больше чем минута, минута чересчур уж беспощадного всматривания в себя, после чего к автору возвращается оптимистическое миропонимание, умудренное крупицами горького самопознания.

…Сентябрьским вечером, помню, я увидел большое старое дерево, берущее на себя всю массу убывающего позднеосеннего солнца, и узнал в нем, в его облетающем золоте, все соборы, все витражи, все фрески и города… Я подумал: сколько было на земле пожаров, землетрясений, извержений вулканов, войн, эпидемий чумы, опустошений, наводнений, стихийных и нестихийных бедствий — горели рукописи и фрески, рушился мрамор, плавилась бронза, исчезали города, даже цивилизации… И все разрушенное, сожженное, исчезнувшее, погибнувшее состраивалось, восставало из пепла, возрождалось.

Дерево, будто бы объятое пожаром, открыло мне, что не утрачено ничего. Я подумал и об уникальности жизни: если она чудо, то можно рассматривать Землю как центр даже не солнечной системы, а Галактики, мироздания.

…И все это в нас, такое беззащитное и такое… бессмертное. И за все это надо платить болью. Мужественно, с пониманием, что высокие цены оправданны.

1968–1982 гг.

Мимолетное

Космическая минута

«Волга», мягко оседая, точно удлиняясь от шибкого хода, вылетела с Ордынки на Москворецкий мост, и мы от удивления разинули по-деревенски рты. На взгорье к Василию Блаженному в редких июльских сумерках краснел большой огонь, чернел дым. И во мгновение ока, даже мигнуть не успел, резко отпечатались: рыжие крупы лошадей, чернота допотопных карет, полосатая будка, пожилая женщина в уборе, похожем на нарядный чепец, и багрово освещенное девичье растерянное лицо…

— «Войну и мир» снимают, — деловито пояснил шофер, когда мы взлетели на Красную площадь. — Днем были войска. Мундиры — чудно! Не поймешь: наши или французы.

И вот, как после солнца, когда стоит сомкнуть веки и вспыхивают, плывут оранжевые шары, так и сейчас, пока мчались мы по улице Горького, перед нами все краснел огонь и все чернел дым.

— Покажут в кино, поверим, что в самом деле горит, а не понарошке, — медленно усмехнулся шофер, — оно и сейчас даже… — и резко наклонил голову, будто бы желая стряхнуть это наваждение, мешающее ясно видеть беспокойную деловую жизнь города: встречный поток машин, огни светофоров, быстрые толпы…

А я подумал: да, и сейчас даже веришь в подлинность этого огня и дыма, этих карет и будки, и багрово освещенное юное лицо волнует с особенной остротой, как может волновать то, о чем много читал и что воображал, думая о старине. И вот увидел въявь…

И вовсе не нужно лететь к иным созвездиям, чтобы ощутить непостижимую емкость «космической минуты», которая, по Эйнштейну, способна вместить десятилетия, даже века земной жизни.

Старик с пустыми руками

Купе наше ломилось от тугих чемоданов, переполненных корзин, разнообразных кульков и пакетов… Все это было раскидано носильщиками с чисто вокзальной небрежностью и напоминало уголок магазина после землетрясения. Особенно нелепо выглядели узкие щегольские коробки с галстуками под мягким большим, как сугроб, пакетом, видимо, с ватными одеялами. И невольно думалось, зачем одному мужчине столько галстуков? Носить не перекосить, хоть меняй утром и вечером и даже спать в них ложись под новое ватное одеяло.

А мужчина этот, широкоплечий крепыш лет тридцати с чуточку хмельным от дорожных впечатлений и, может быть, рюмки водки лицом, которое было бы, пожалуй, детски добродушным и обаятельным, если бы не фатовские, будто нарисованные усики, стоял посредине, улыбаясь смущенно и счастливо.

Жена его, уже немолодая, худощавая, с лицом сухим и нервным и губами тончайшими, как ребро бумажного листа, пересчитывала:

— …Восемь, девять, десять…

В эту минуту дверь раздвинулась, и вошел старик с маленьким дорожным саквояжем. Он опустил его на пол и живо оглянулся. А за стариком ввалился в купе носильщик, неся обеими руками что-то большое, геометрически точное, закрытое темным сукном, ступая мелко, с осторожностью, растерянно даже… Старик быстро подхватил эту ношу, и они поставили ее бережно на столик, чудом не занятый ничем.

Поделиться с друзьями: