ЖАНРЫ

Чистенькая жизнь (сборник)
Шрифт:

Лето же еще начиналось с сирени. Сирень ходили ломать к почте. У нашего крыльца, у дома, росло несколько старых кустов сирени — сиреневой, белой махровой и розовой. Сирень росла у всех в поселке. Возле каждого дома. Но эта сирень была своя. У почты же сирень росла «ничейная». Поэтому сирень ходили ломать к почте. Меня не брали. Я была младше всех и толще. И нужно было быстро убегать, а я бегать не умела. Так мне объясняла сестра и ее подруги тоже. Поэтому они уходили, когда совсем синело и жуки больше не летали, ломать у почты сирень, а я оставалась со спичечным коробком, в котором возился и шебуршал ножками в фанерные стенки жук. Хотелось его посмотреть, но страшно было, что вылетит.

В музыкальной школе желтым электричеством загорались окна, круче замешивая уличную синь и зелень, и играли грустные гаммы. В музыкальную школу я раньше ходила в детский сад, и тогда у нас там тоже было пианино, только одно. В зале, где мы занимались зарядкой и ритмикой. Тогда было такое название — «ритмика». Занятия начинались с того, что нас выстраивали, в трусах и майках, по росту. Я всегда была вторая. Выше меня был всегда только Андрюшка Дудин.

На круглой вертящейся табуретке за пианино сидела круглая толстая старушка. Это был наш музыкальный руководитель. Так ее называли воспитательницы. Но мы-то все знали, что это — Нателкина родная бабушка. Этой Нателке, девочке из нашей группы, я смертельно завидовала: ее воровали. Воспитательницы с особыми лицами, точно облизываясь от чего-то вкусного, рассказывали друг другу ее историю, а я, забывая от восторженного ужаса дышать, подслушивала. У нее была русская мать и отец грузин. Они разошлись. Отец Нателкин уехал на родину, но периодически возвращался, чтобы похитить дочь — то с прогулки, то еще как-то. И увозил в Грузию. Ее потом возвращали, тщательно стерегли, но примерно раз в полгода она опять исчезала. Нателка была дебелая, как катанная из хлебного серого мякиша девочка, с карими нечистыми глазами, и такая равнодушная ко всему, что ее запросто можно было сложить в чемодан, как вещь, и увезти куда хочешь. Но как я ей завидовала!

На музыкальных занятиях она была снулая, мяклая, и как будто бы это не ее домашняя бабушка играла нам музыку, подпрыгивая на черном одноногом стульчике (и вместе с нею подпрыгивали седенькие круглые букольки и круглые же толстенькие пальчики над клавишами) в тех местах, где мы всей группой должны были, маршируя, запевать припев.

Я его пела так:

Если ты не скажешь «До свиданья!», Песня не прощается с тобой!..

Я считала, что это песня о вежливости.

Андрюшка Дудин шел передо мной в сатиновых черных трусах и пел такие же слова, как и я. В Андрюшку Дудина я была влюблена, потому что он все время что-нибудь себе ломал из тела. И ходил потом с толстой белой гипсовой ногой или с удивительно прямым, несгибающимся, указующим гипсовым же пальцем.

А со мною ничего не случалось.

Я была на редкость благополучным ребенком.

Я даже и до сих пор ничего себе не сломала, не видела ни одной драки, и, хотя живу всю жизнь в таком большом городе, ни разу при мне никто не попал под машину. Меня никогда не били — ни ребенком, ни потом.

У меня было счастливое детство.

Лето в детстве начиналось с ловли майских жуков и с сирени. Но сирень ломать меня не брали, потому что я была младше, толстая и не умела быстро убегать. Еще я не знала тогда, что мальчишки тоже ходили к почте ломать сирень.

У меня в кулаке скребся в спичечном коробке майский ушибленный об тополь жук, и разжатая потная ладонь едко и вкусно пахла серой и деревяшкой спичечного коробка (тогда еще спичечные коробки были деревянные, а не картонные, и на этикетке было написано, что спичек в коробке 100 штук). В зеленом воздухе зрело и набухало то, ради чего нужно было идти к почте ломать «ничью» сирень; из желтых, кубических, с черными прямоугольниками инструментов в сердцевине, окон музыкалки выбегали по обломившемуся с подоконников на синюю траву свету томительные, убегавшие, но возвращающиеся, непрерывные гаммы и этюды Черни (я их узнавала ухом, их разучивала дома с учительницей моя сестра), бедные этюды Черни — под тихий мерный, ногой оттоптываемый счет: «и-и раз, и два, и три…, и-и раз, и два, и три-и…, и-и…»

И еще из одного окна тонкий, от которого жалеть и плакать, не мальчика и не девочки, а как бы «ничей» голос выговаривал:

И мой суро-ок со мно-о-ю…

Потом взрослой уверенной рукой исполнялось вступление, и окно снова запевало:

Из края в край вперед иду, Сурок всегда-а со мною. Под вечер кров себе-е найду, И мой сурок со мною. Ку-у-сочки хлеба нам дарят, Сурок всегда со мною, И вот я сыт, и вот я рад…

На этих словах я принималась лицом к горькой пахучей корявой груди тополя, давно уже обнимаемого мною, и изо всех сил зажмуривала глаза, чтобы не текли сладкие соленые слезы.

Я знала, про ч т о это поют.

Но сказать этого, про это словами нельзя было. Никому.

Через год, когда наступило счастливое время ловли майских жуков, я сидела уже внутри освещенного электричеством коробка, у оскаленного черного инструмента, звавшегося странной, чуждой моему уху фамилией. Наше домашнее пианино называлось просто и нежно «Мелодией» и было совсем ручное. (Потом, когда родился наш младший брат и мне нельзя больше было спать с мамой в одной постели, я переселилась на раскладушку, которую ставили под пианинину нижнюю челюсть, вплотную к полированному его брюху. И так, под пианино, как кутенок, привалившийся к материнскому животу суки, я и спала какое-то долгое время, и слышала во сне, как в утробе у него отзывается музыка на разные ночные звуки, уличные и домашние. Когда отец в ярости хлопал дверью нашей единственной комнаты, пианино стонало, как будто у него болел живот.)

Иностранное пианино в музыкалке неохотно под моими испуганными и окоченевшими пальцами цедило звуки, назло сбиваясь, так что приходилось брать опять с первого такта; в открытое окно из сиреневой и тополиной темноты шарахались белесые мохноногие мотыльки, Борис Алексеевич оттопывал счет короткой жирной ножкой в рыжем ботинке, а я слушала шаги в коридоре, ждала — которые к двери нашего класса-коробка, и тогда он поспешно вытащит короткопалую с седыми и рыжими пучочками волос свою руку из-под резинки моих голубых теплых (они назывались «трико с начесом») штанишек. Но шаги все были мимо, и Борис Алексеевич руки не вытаскивал, а нараспев приговаривал: «Считай, счита-ай вслу-у-х…» (масленые толстые губы трубочкой), и я уныло и обреченно распевала: «И-и раз, и-и два…», а он поглаживал мою ногу, забираясь рукой все выше к сгибу бедра.

Потом надо было играть и петь «Сурка», и рука Бориса Алексеевича продолжала путешествовать, но на середине песни приходила наконец борисалексеичева внучка Маша. Он поднимался со стула, пахнув на меня сальным запахом перхоти, вытаскивал из пузатого портфеля термос с чаем и бутерброды с колбасой и кормил Машу. Она была моложе меня на год, ей было шесть лет, у нее было красное с белым воротничком платье и две блестящие черные косички. Она приходила со своей скрипочкой в коричневом футляре. Больше я про нее ничего не помню. Еще только то, что очень ждала ее всегда и знала, что она ужасно способная — «вундеркинд». Так говорили. Про Бориса Алексеевича я тоже больше ничего не помню, только еще очки, пузцо в буром каком-то жилете, с поперечными складочками, и с поперечными же морщинами пиджак, застегнутый на одну пуговицу посередине, примерно на пупке, и крупные хлопья перхоти в седых длинных, как будто всегда мокрых прядях волос и на воротнике и плечах пиджака.

Наверное, сейчас он уже умер.

А тогда я пела про Сурка, как-то особенно чувствуя ртом слово «дарят». Коробочка класса насыщалась запахом вареной колбасы и белого хлеба, долго пролежавших вместе в целлофановом пакете, а мне хотелось вглядеться в темноту, привалившуюся грудью к подоконнику с улицы, вглядеться, проверить, не стою ли там в обнимку с тополем и с жуком в коробке прошлогодняя я. Думала, что нельзя, чтобы она там стояла и слушала.

Потом я собирала ноты в папку и шла домой. Нотная папка досталась мне по наследству от сестры. Она была из тяжелого картона, обтянутого черным коленкором с выпуклой лирой (или арфой?) на крышке и с двумя петельными ручками из крученого черного шелкового шнура. Почему-то я давно не видела таких папок, теперешние дети в музыкалку ходят с чем-то другим.

Еще теперь никто не носит серых и коричневых чулок в резинку, которые пристегивались к лифчику. И лифчиков таких детских тоже уже нет: на бретельках и с застежкой сзади на костяные пуговицы. Между краем чулок и трусиками оставались голые ноги и поэтому полагалось носить «трико с начесом». Их носили, кажется, все, не только дети.

У моей мамы были точно такие же.

Она так и не поняла, почему я вдруг отказалась надевать их. (Объяснить толком я не могла.

Рассказывать было нельзя. Никому.

Поделиться с друзьями: