ЖАНРЫ

Чистенькая жизнь (сборник)
Шрифт:

— Сдурела, — сказал он, — пятый этаж…

— Руку! — закричала Тая.

— Стой! — Парень оказался догадливым. — Полезай назад, чокнутая, я сейчас там дверь выломаю, если не отопрет…

Она моментально поверила в свое освобождение. Дверь высаживать не пришлось. Свирепый Марэ, после того как отчетливо постучали, выругался, с ненавистью глядя на Таю, и пошел открывать. Оказалось, паренек за дверью не один, с отцом, человеком внушительным и серьезным.

— Ух и дал бы я тебе по шее, — сказал отец рыдающей Тае, а парень взял ее за руку и повел прочь. Дорогой Тая вполне освоилась, рыдать перестала и неблагодарно огрызалась на упреки, которые взрослым голосом произносил ее ровесник. Но, в общем, парень ей приглянулся. И в общем, она уже кокетничала.

— Наш сосед на Севере деньгу зашибает, — объяснял парень, — а ключи оставил дружкам, и мы уже привыкли, что в этой квартире тамтарарам. Отец уже пару раз разгонял компании. А этого мужика я вообще впервые вижу, а ты?

— Ладно уж, — пробормотала Тая, — спаситель. Ну спас, молчи теперь, чего уж напоминать о своем благодеянии.

— Тю! Я и не напоминаю, — удивился спаситель, — но учить тебя некому точно. Как хоть тебя зовут?

— Мерседес, — сказала Тая.

* * *

Ночью маме приснился сон…

Она лежала в своей комнате, уставившись без всякой мысли в полоску света, пробивавшегося из комнаты девочек. Послышался ворчливый голос Таи: свет, видите ли, мешал ей. Опять до глубокой ночи шаталась неизвестно где, а явилась с кротким виноватым лицом, но, взглянув на мать, тотчас же углядела, что нагоняя не будет, и выклянчила рубль. Лентяйка, лгунишка, думала мама, и нет сил угнаться за нею. Ни на что больше нет сил. В школе спят и видят, как бы с подарками и причитаниями спровадить меня на пенсию. Прибытков уже руки потирает: конечно, его жена будет читать курс не хуже меня, как это жестоко дожить до таких лет безо всякой защиты и помощи. Опять послышалось Таино ворчание, и свет погас. До таких лет, кто бы мог подумать, что ее жизнь превратится в узкий темный коридор, по которому она ковыляет, теснимая со всех сторон бедами. Ветер пел о том, как хорошо в такую ночь быть молодой, влюбленной. В форточку пахнуло весной, по небу шли темные с багровым отсветом облака как тени, ветер выл, заметал на небе самые следы слабых апрельских звезд, никто, ни один человек, уже страшно подумать сколько лет не называет ее Мариной, она носит как дополнительную тяготу отчество, и после рождения Гели даже ее собственная мать стала называть ее «мамочкой». Ветер выл, раздувал паруса, в большой комнате трещал камин, там обычно собирались до слез любимые друзья, когда они собирались, не всех можно было усадить. «Они свисают гроздьями с веранды», — говорил отец, он очень любил свою старшую — кудрявую, смешливую, первую красавицу города. «Нам с отцом уже и места в доме нет, — довольным голосом вторила мать, — нет отбоя от твоих кавалеров!» — «Они не кавалеры, а друзья», услышала она свой собственный голос, который мог звучать одновременно во всех уголках их просторного дома. В городе бурно дышала весна, через заборы перевешивалась пена яблоневых садов, оживали, оттаивали трамваи, тренькали каким-то обновленным звоном, рассвет заставал ее на ступеньках веранды, она сидела на коврике, прислонясь спиной к стене, а несколькими ступеньками ниже стоял какой-нибудь воздыхатель с печальными глазами. Марина! Этому не могло быть конца. Легким весенним чувством жила она в окружении преданных друзей, щебечущих подружек. Она училась на филологическом, Александр был химик. В то время все ее знакомые говорили о нем: мальчики сдержанно, девочки восторженно. Учился он прекрасно, имя его мелькало в научной периодике; профессор Богомилов, великий умница, настоящий ученый, души в нем не чаял. Марину тоже любили на факультете. Когда она входила в аудиторию, со всех сторон неслось: «Марина, сюда! Сюда, Марина!» Сколько у нее было мест, сколько иных возможностей!

Он появился в ее веселой, оживленной компании, и все умолкли. Он всегда — всегда! — гасил собою любое веселье, непринужденность. Зазвучал его голос, и стало совсем тихо. Они, подруженьки, сидели на диване все вместе и завороженно смотрели на него, а он все чаще и чаще отыскивал взглядом ее золотистую головку. Когда он удалился — раньше всех, потому что ложился и вставал рано, — Женя Просвиров, ее паж, насмешливо сказал: «Да-а…» — и все покачали головами. Не то что он им не понравился, просто он был совсем другим, чем они. И она веселилась в тот вечер, но все время чувствовала: слезы ищут дорогу к глазам. Она ушла к себе, отослав влюбленного Женю. А когда прилегла, услышала, как в глубине неба назревает дождь, облака летели за Дон и наталкивались друг на друга, образовывали мощные скульптурные группы, деревья на улице бурно раскланивались, и когда грянул наконец дождь, Марина тоже расплакалась. Пел ветер, начиналась весна, но она давно уже разучилась плакать, слезы — это привилегия молодости. В большую комнату, где она принимала гостей, внесли стулья, и каждый, входя, кланялся ей и усаживался на свой стул. В комнату входили старики и старушки, какими сейчас казались ей ее давние друзья, те, кто остался жив. За их морщинами и облаками усталости навеки затворились прекрасные юные лица, которые она помнила и не могла совместить с теперешними. Вошла степенная рассудительная Аня, которая была когда-то сумасбродной девчонкой, жестокой кокеткой, острячкой. Она вошла с палочкой, потому что лет десять назад поскользнулась и упала, с тех пор прихрамывала. Несколько лет назад Аня потеряла мужа и теперь едва ходила по земле, опасливо прислушиваясь палочкой к ее кочкам и ухабам. Вошел вечно брюзжащий старик, обожающий свои болячки как детей, вместо приветствия он сказал, что сердце у него еще туда-сюда, а желудок ни к черту. Сердце она помнила, как страшно колотилось оно, когда этот мальчик упал перед нею на колени, заклиная не выходить замуж за Александра, она рассеянно провела рукой по его черным волосам, и он, гибкий, влюбленный юноша, обвился вокруг ее тела и пополз по нему, как по гладкому стволу, пока не прижался губами к ее волосам, тут-то она и услышала ладонью, отталкивающей его, разрывающее грудную клетку горячее сердце и замерла в страхе и изумлении перед силой его любви. В лесу лиц, вырастающих в ее комнате, возник сумрачный лик воина, погибшего на войне. Он не вошел, как все, а как-то проявился в углу на фоне коврика с замком. Потом еще несколько молодых лиц засияло в разных углах комнаты, как тоненькие березки среди старых, пораженных болезнью дерев, и наконец молния ударила ей в сердце: в центре комнаты, на возвышении, как всегда, сидела Лиля Карева, поджав под себя ноги. Глаза сверкали на ее прекрасного мраморном лице, таких глубоких и смелых глаз она больше не видела ни у кого. Лиля вся была прекрасна, в каждом своем движении, в молчании. Она была поэтом, вся компания благоговела перед ней, никто не решался влюбиться в это чудо. Стихи ее знали наизусть. Сама Лиля была молчаливой, сосредоточенной, точно в ней все время совершалась какая-то работа, происходила борьба неведомых сил, может быть, поэтому ее умные глаза светились таким трагическим блеском… Лилю Кареву расстреляли в Змеевской балке в семи километрах от города. В эвакуации Марине не довелось это узнать; домой она вернулась вечной плакальщицей над могилами своих друзей, разбросанными по всей земле. Когда она узнала про Лилину гибель, то первое, что сделала, бросилась записать ее стихи. Но тут произошло страшное, навеки непростимое ей: память отказывала, память не сберегла страстных Лилиных стихов. Марине так много пришлось пережить в эвакуации: смерть отца, болезнь маленькой сестры, недосыпание, голод, жили на окраине Ташкента в узбекской семье, восемь человек в комнате, спали вповалку, матрасом и одеялом одновременно Марине с сестрой служила старая колонковая шуба, случайно прихваченная, было не до сборов, эшелон, на котором им удалось выбраться из города, был последним, через полчаса после его отхода немцы выволокли на пути и расстреляли начальника вокзала… Марина с матерью работали на заводе, еле-еле приносили ноги домой. Иногда устраивали купания в корыте, в котором хозяева кормили свиней.

Первые месяцы в эвакуации душевную жизнь Марины питала одна исступленная дума о муже, ушедшем на фронт добровольцем в первые дни войны. Ночью, едва голова ее касалась сложенного втрое рукава колонковой шубы, она забывалась коротким, глубоким сном, но на пороге пятичасового забвения Марина успевала произнести про себя страстную молитву, точно замыкала на засов свою крепость. Но прошло время, труд и заботы наслаивающихся друг на друга, едва прореженных ночным отдыхом дней, стоящих как заключенные в затылок друг другу, потеснили тоску. Мысль, память, руки — все работало на сегодняшний день. Еле двигался на отечных ногах старик отец, у младшей сестры начался туберкулез. Продали все, что можно было продать, чтобы добыть масла и меда. Мать со страшным лицом сидела над младшей дочерью и скалилась в осколок зеркальца на три золотых зуба, предполагая выдернуть их и тоже продать. Но война уже откатывалась на запад, и осенью 44-го года вся семья вернулась в родной город.

Вернулась в руины. Разбомбленная трамвайная линия, по которой они шли с вокзала. Срезанные снарядами столетние тополя. Вывернутые взрывами булыжники мостовой, битое стекло, безглазые стены закопченных домов. Их дом уцелел. Соседи рассказывали, что в нем жили югославы. Шкафы с бельем и посудой оказались взломанными, но все остальное осталось в целости. На столе, запыленные, бесцеремонно сваленные в кучу, раскрытые и захватанные чужими руками, валялись семейные альбомы.

К зиме сестру положили в больницу, и Марина устроилась туда нянечкой. Одна за другой приходили страшные вести: она узнала, что в самом начале войны сгорел в танке Жора Аветисян, умер от ран в сорок втором Женя Просвиров, которому все пророчили блестящее будущее в науке, в сорок втором же расстреляли Лилю Кареву, вместе с родителями, в сорок третьем один за другим погибли ее однокурсники Миша Слободкин и Толя Левчук; Вера Бойко, бывшая староста курса, подорвалась на мине, в самом конце войны пришли похоронки на Юрика Козлова, художника-карикатуриста, и Лешу Суровцева, погибшего на Дальнем Востоке… От Александра вестей не было.

Летом сорок шестого отец получил странное письмо. Прочитав его, старик, находившийся в последнее время в раздраженном состоянии из-за обострившейся болезни ног, пришел в еще большую ярость и целый вечер кипел, зачитывая отдельные фразы, обращаясь к домочадцам с ядовитыми комментариями. Но никто его не слушал. Мать не покладая рук шила. Марина, погруженная в свои мысли, чинила для продажи пижамы, отыскавшиеся в подвале разрушенного санатория, время от времени помешивая суп, варившийся на керосинке. И вдруг в бормотанье отца, как в бреду больного, прозвучало какое-то знакомое, сознательное слово… Она подняла голову, вспоминая, что за фраза пробудила ее, и тут предчувствие, что сейчас, в эту минуту ей откроется весть, которую столько лет она жаждала услышать, свело ее горло судорогой. Отец, обрадованный, что на него обратили внимание, заворчал еще громче:

— Дурачье. Какие могут быть розы на севере? Сумасшедшие. Клинические идиоты.

— Какие розы? — спросила Марина.

— А вот, полюбуйся, пишет какой-то деятель с полярных широт. Услышал от кого-то обо мне, что я садовод-любитель, и написал, самоуверенный кретин. Вот: «Мы пробовали у себя выращивать розу «Дальше Вита», но она у нас не принялась, в скором времени хотим отправить черенки в Москву, такое вышло распоряжение». Да хоть на Аляску, от меня-то что вам надо! Все поставлено с ног на голову: розы на севере! До этого могут додуматься только совсем прохудившиеся мозги. Собирается разводить розы и не знает, как они называются: «Дольче Виту» называет «Дальше Витой». Профан.

— Мама, — сказала Марина, — это от Саши. Саша жив!

Мать, не поверив, попыталась ее разубедить. Зато отец загорелся. Его когда-то деятельный ум нашел себе пищу. С энтузиазмом сидел с дочерью над ребусом, читая и перечитывая его и находя все новые подтверждения Марининой догадки. Отыскали конверт, который старик в приступе раздражения выбросил в мусорное ведро. На нем стоял штемпель какого-то почтового ящика да неразборчивая подпись: «Воронков» или «Воронько». Старик, чуть не захлопав в ладоши, объявил, что в этой фамилии есть намек: неведомый конспиратор остроумно зашифровал «марку» печально известной машины, налетавшей на разные дома за своей поживой — стало быть, эта участь каким-то образом не миновала и Александра. «Опомнитесь, — шептала мать, косясь на стены, за которыми не было соседей, — что вы несете? Какая связь между розами и Сашей?» — «Неужели ты не помнишь, — рыдала Марина, — первое время Саша все носил мне розы». — «Все тебе носили розы». — «Нет, я же помню, «Дольче Вита» — это его любимая, я помню, я не сумасшедшая!» — «Сумасшедшая и есть», — отводя скорбные глаза, сказала мать. «Постой, — не унимался отец. — Этот Воронков пишет, что в скором времени черенки отправят в Москву. А? Стало быть, его отпустят». И, довольный, отец откинулся в кресле.

И вот однажды летним днем, в котором слышалось сдержанное рокотание дальнего грома, на пороге Марининой комнаты возникла седая колдунья с измученным лицом. Серафима Георгиевна усмехнулась невесткиному испугу и протянула ей листок бумаги. Руки Марины задрожали: она узнала уверенный почерк Александра, и Серафима Георгиевна была вынуждена сама прочитать письмо сына. Он писал, что в 41-м году попал в плен, полгода находился в немецком концлагере под Витебском, откуда был переправлен в Германию. Прямо из Германии в мае 45-го его отправили на дальний Север, где он с оледеневшим сердцем возил тачку с раствором, клал кирпичи, голодал и умирал. Спасло его вмешательство знаменитого ученого, под руководством которого он некоторое время когда-то работал в Москве. И не только оно одно. С далеких строек ученых, каким-то чудом выживших, соскребли для работы над атомной бомбой. Сейчас он находится в закрытом поселке в двух часах езды от Москвы. Готова ли она, его жена, разделить все тяготы его жизни, провести годы, может быть, десятилетия вместе с ним за колючей проволокой, терпеть лишения… Когда Серафима Георгиевна дочитала письмо до конца, Марина сказала, что готова. Оставалось только сообщить о своем решении отцу и матери, сложить вещи и ожидать разрешения из Москвы, которое, как писал Александр в постскриптуме, в случае ее согласия не замедлит прийти.

И оно пришло через два месяца. Началась новая глава Марининой жизни, которая требует отдельного рассказа, жизни, которая могла теперь показаться фантастическим сном, если бы не несколько оставшихся на память о том времени снимков, среди них и этот, портрет молодой женщины, сидящей на поваленном дереве… Однажды в воскресенье, за час до начала очередного трофейного фильма, крутившегося в выходной в поселке (сначала кино смотрело начальство, потом его показывали немецким военнопленным специалистам, а после них — третьим сортом — шли свои), Александр позвал Марину прогуляться по рощице, входившей в их зону, огороженную вместе с поселком колючей проволокой. Он захватил с собой новенький фотоаппарат, недавно приобретенный в лавке. Марина искала поляну, где было большое поваленное дерево — сосна. «Ты удивишься, — говорила она, — поляна точь-в-точь шишкинская, я уверена, что всякий раз при звуке моих шагов со ствола сосны скатываются медвежата». Когда они вышли на поляну, Александр Николаевич критически посмотрел на солнце, которое вот-вот норовило зайти за тучу, и скомандовал:

Поделиться с друзьями: