Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Чужие края. Воспоминания
Шрифт:

Все это было правдой, и ничего больше не было сказано, пока mynheer не произнес наконец: «Возвращаться назад не имеет смысла. Нам остается только идти прежним путем. Мы должны стать частью этого нового народа. Научим наших детей языку этой страны и сами, как сумеем, ему научимся. Подчинимся ее законам, сделаемся ее гражданами и не будем отныне гражданами старой своей страны».

По этому пути они и пошли.

* * *

Mynheer мечтал, что в один прекрасный день, прежде чем умереть, он ступит на порог построенного им дома, точно такого, как в Голландии, и это, думал он, поможет ему не убиваться о прошлом. Ему хотелось этого тем больше, что он видел, как жаждет его жена жить в настоящем доме и насколько ей не по себе в грубых бревенчатых комнатах.

Земля у них была плодородная, старшие сыновья mynheer'a хорошо ее обрабатывали, и через несколько лет помимо пищи, необходимой для пропитания, у них из года в год начало оставаться еще немного денег. Леса было в изобилии, в английском поселке была небольшая лесопилка, и mynheer решил построить дом, какой он хотел. Начертав план, он рьяно взялся за дело, сыновья помогали ему в свободное время, и он с восторгом наблюдал, как его старая добрая жена, столь терпеливо сносившая все лишения, радуется этому дому.

Они построили дом на краю поселка, прекрасный двенадцатикомнатный деревянный дом с гладкими полами, оштукатуренными и оклеенными обоями стенами, — настоящий городской дом. Дерево они брали с собственной земли, а за работу, которую не могли выполнить сами, что-то делали для других. Но строительство заняло долгое время, больше двух лет, и еще до того, как оно было окончено, наступила вторая для них зима, лютая зима в горах. Mynheer, стоявший однажды на ветру и смотревший, как идет работа, простудился и, прежде чем они поняли, как серьезно он болен, пришел его смертный час. Той же зимой его жена, потерявшая интерес к строящемуся дому, угасла и спокойно ушла из жизни.

Эти двое, прежде чем покинуть эту новую для них страну ради другого мира, еще более нового, смотрели, бывало, на лежавшую в колыбели свою внучку Керри, о чем она не помнила. Но в мозгу ее и в плоти оставался их отпечаток.

* * *

Зимой 1858 года поселенцев охватила волна разочарований. Урожай оказался плохим, и часть поселенцев решила покончить с фермерством и перебраться в город, чтобы подыскать там себе занятие. Среди них были два старших сына mynheer'a — они уехали, забрав всех домочадцев. Остались только Германус со своим семейством да недостроенный дом.

Но его первенцу, родившемуся еще в старой стране, было уже около пятнадцати лет; он был для своего возраста очень умен, обладал чувством ответственности, и с его помощью, привлекая к делу, когда удавалось, помощников со стороны, Германус достроил дом, и они в него переехали. Керри в ту пору было два года, и ее ранние воспоминания были связаны с этим новым домом и его большими, квадратными, незаставленными комнатами.

Этот просторный, величественный, прекрасный дом, измысленный некогда mynheer'oм, ее дедом, и законченный жадными до работы молодыми руками ее брата, стал частью этой американки.

* * *

С этого момента Керри все помнила сама, а не знала с чужих слов, и много лет спустя уже после того, как она переселилась в Китай, она рассказывала мне свою историю. Ей не случалось подолгу со мной беседовать. Она была слишком обременена заботами, чтобы тратить время на болтовню. Но оглядываясь на те тридцать лет, что я прожила с ней, я мало-помалу воссоздаю картину ее детства и юности, проведенных в маленьком виргинском городке, выросшем на плодородной возвышенности в горах Литтл-Левелс.

По утрам в воскресенье она обычно рассказывала мне больше, чем в будни. Воскресные дни почему-то оживляли ее воспоминания о доме. В эти дни она даже вставала с постели с иным выражением лица. В ней было меньше деловитости и больше умиротворенности. Чуть нахмуренные брови разглаживались, блестящие глаза обычно вспыхивавшие искрами и отнюдь не безмятежные, излучали спокойствие.

Воскресный завтрак в светлой миссионерской столовой протекал в общем веселье. Мне вспоминается сияющая белизной скатерть, непременная ваза с только что распустившимися цветами, горячий кофе, южный горячий хлеб, варенье, ветчина с яичницей. Желтокожий китайский мальчик услужливо сновал туда-сюда и расставлял чашки с блюдцами, а она незаметно, жестами, указывала ему, что делать. Время от времени она поглядывала на свой сад — всегда с любовью, независимо от того, был он в цвету или стоял с голыми ветками под зимним небом.

— Милый дворик, — обычно восклицала она.

Иногда во время еды она говорила: «Тихое субботнее утро всегда напоминает мне о доме. Вот бы… услышать колокольный перезвон! Я помню, как по утрам мой отец вышагивал в церковь с Библией под мышкой — прямой как стрела, а ведь ему было уже восемьдесят лет!»

Ей всегда не хватало церковных колоколов, их ясного и чистого звона, плывущего над мирными деревенскими домами. Время от времени в течение дня, а часто и среди ночи со стороны засаженной бамбуком долины, простиравшейся у подножия миссии, доносился глубокий, мрачный, однозвучный, рвущий сердце голос монастырского колокола. Она его ненавидела. Когда наконец в городе построили маленькую христианскую часовню, она тотчас же написала в свою родную деревню и убедила соотечественников собрать деньги на церковный колокол, маленький веселый колокол, отлитый в Америке, полный жизни, будоражащий своим звоном китайскую улицу и шлющий горячий привет от американцев. Я часто видела, как какой-нибудь почтенный китайский господин замирал, когда этот колокол начинал весело трезвонить над ним, и, вытянув шею, силился разгадать, что это за чудо такое. Не было ничего более трезвонистого и ясноголосого в целом городе. Заслышав воскресным утром его голос, Керри всегда улыбалась и говорила: «Ну, разве это не прекрасно?! Послушаешь — и вроде бы опять дома».

Но чаще всего наши беседы с нею приходились на воскресные вечера. К этому часу она успевала уже дважды побывать в церкви — на утренней службе в китайской часовне и на полуденной щемящей душу молитве белых мужчин и женщин, оторванных от родных мест и собравшихся почтить Господа, каким он остался в их памяти. И там и там она играла на органе — крошечном своем органе, извлекая из него чудесные звуки. И во время каждого гимна звучало ее сильное прекрасное сопрано, поднимавшееся к самым балкам перекрытия, причем голос ее оставался ясным и полнозвучным даже тогда, когда ее тело начала истончать болезнь.

Воскресными вечерами она тоже пела, аккомпанируя себе на органе. Это был подарок Корнелиуса, самого любимого из ее братьев и сестер, который занял место отца, человека слабосильного, который не только не был опорой семьи, но и сам нуждался в заботе. Кажется, я сказала в начале, что лучше всего запомнила ее в ее американском саду? Но, думается, я так же ясно вижу ее в общей комнатке здания миссии, комнатке, которую она сделала совсем американской, — с белыми занавесками, свежими цветами на столе, обставив стол плетеными стульями и сидя с песней по воскресным вечерам у своего органа. Вокруг этого американского дома теснились мрачные, крытые черепицей китайские постройки, раздавались призывы лоточников и крики детей, брань и гомон уличной толпы, а она сидела и пела песни, уносившие нас за моря, за океаны, — «Ближе к тебе, Господи», «Мы всегда с тобою, Господи», «Иисус, возлюбленный души моей». Эти и многие другие гимны пела она — и всегда выбирала самые торжественные; и в самом деле, голос от природы был дан ей для веселья и торжества, а не для печали, и нам больше всего нравилось слушать, как она поет «Я знаю, что Спаситель мой жив» и «Возрадуйтесь, чистые сердцем». Эти гимны она любила больше всего. На закате жизни, когда она ждала смерти, она повернула голову на подушке, ее темные глаза зажглись упрямым блеском на маленьком опавшем лице, и из последних сил она промолвила: «Не пойте надо мной скорбных песен — спойте Песню Славы».

В ее ясном голосе всегда было нечто торжественное, хотя жизнь мы вели трудную и отнюдь не тихую. По правде говоря, были времена, когда она вообще не могла петь, и в нашем доме воцарялось уныние. Зато, когда мы снова слышали ее голос, — а долго ждать она нас не заставляла, — в нашей милой, почти не обставленной общей комнате, мы переносились в деревню у Литтл-Левелс и видели глазами Керри благородную простоту жизни первых американских поселенцев.

Когда она пела, ее сердце наполнялось покоем, стихала тоска по дому, и мы, зачарованные пением, сидели с ней рядом у огня, если была зима, или на длинной веранде, выходившей в сад, летом, и в эти мгновения мало-помалу, словно она говорила с нами, мы начинали видеть ее то ребенком, то юной девушкой, то новобрачной.

Поделиться с друзьями: