Чужие края. Воспоминания
Шрифт:
Но ясно и то, что эта открытая долина, с ее быстролетными туманами, резкими ветрами и сияющим солнцем, придала ей в юности силу и выносливость. Здесь было где побегать вволю; в доме были животные, о которых нужно было заботиться и которых можно было ласкать; коровы на скотном дворе, волоокие, привязчивые, послушные; воздающие добром за добро верховые лошади, которых можно было кормить сахаром и яблоками; цыплята и индюшки, кучами пасшиеся на стернях, откуда только что был убран урожай и где теперь, словно специально для них, прыгали кузнечики. Дом с целой ватагой детей был полон жизни, и в нем были хлопотливая, весело щебечущая маленькая мама, утонченный отец, серьезный, добрый старший брат. Все были при деле, все были счастливы, а вечерами все собирались помузицировать; кто играл на скрипке, кто на флейте, кто на пианино и хором пели песни.
Однажды я спросила Керри: «Что тебе больше всего запомнилось из раннего детства?»
Ее глаза мягко блеснули, потом снова вспыхнули. «Однажды, когда мне было три года, я захотела помочь моей маленькой маме, которая мыла посуду. Я подняла со стола большое, расписанное кобальтом блюдо для мяса. Дедушка привез его еще из Голландии. Я медленно и осторожно понесла его в буфетную, но оно оказалось таким большим, что я не видела пола. Одна доска немного выступала, я была босиком, ударилась большим пальцем и упала — эдакая толстушка — прямо на блюдо, и оно разлетелось на куски. Я помню, отец тут же на месте выпорол меня и я страшно плакала — не потому, что мне было больно, а потому, что я ведь просто хотела помочь. Я и сегодня считаю, что меня выпороли ни за что. Даже сейчас, когда мне пятьдесят лет, я чувствую обиду». Во время этого разговора она раскатывала на столе большой, мягкий, пористый кусок теста. В Китае Керри по-прежнему пекла собственный хлеб, и у нее из-под рук выходили большие коричневые сладкие караваи и хрустящие булочки, что пекут в южных штатах. Окно было открыто, и с улицы доносился звук цимбал; шла какая-то процессия, и в бренчание цимбал врывался тонкий, печальный голос флейты. От нечего делать я вышла посмотреть, что там такое, и увидела, как проносят какого-то идола, причем и процессия была не слишком большая, и идол, глиняная фигурка в хлопчатых лохмотьях, вроде был собой невелик и не очень твердо держался в своем паланкине. Впереди паланкина плелся обтрепанный жрец с цимбалами, а за паланкином шли еще два жреца. Один дул в флейту, а другой нес деревянный барабан в форме рыбьей головы и время от времени, подумав, ударял по нему деревянным молотком. Прохожие почти не реагировали на это шествие, зато сзади, не отставая, бежала ватага назойливо-любопытных мальчишек.
Керри месила тесто, но была словно бы за десять тысяч миль отсюда. Потом сказала: «А все-таки мы счастливо жили в этом доме. Насколько я помню — не подумай только, что на такие мысли меня навела эта безумная флейта, — дом у нас был заполнен музыкой. Все, кто постарше, на чем-нибудь играли, а мы, дети, пели. Корнелиус был хорошим учителем пения. Позже, в семинарии, где у меня была лучшая из лучших учительниц музыки, я узнала не так уж много нового. Корнелиус уже поставил мне голос и научил им управлять. Мы обычно пели «Мессию».
Как хорошо я все это помню!»
И, подняв руки от стола, она выпрямилась и запела «Аллилуйю» полнозвучным и трепетным голосом. Уставившийся на нее повар-китаец уронил сковородку, которую держал в руках, после чего с прежним старанием вернулся к делу, так ничего не поняв, но привыкнув к тому, что она вдруг ни с того ни с сего начинала петь. Звук цимбал потонул в городском шуме, и, глянув на нее, я вдруг увидела ее стоящей на клиросе белой американской церкви, построенной на месте старого бревенчатого здания. Когда много лет спустя мне довелось там побывать, к распахнутым окнам церкви льнули цветущие яблоневые ветки, наполняя ее своим ароматом. В тот день в хоре пела молоденькая дочка Корнелиуса, и опять звучала «Аллилуйя», но в этом голосе не было силы и полноты, отличавших голос жительницы южного китайского города.
Керри вдруг замолчала. В кухне словно еще витали отзвуки ее голоса, но она уже снова занялась своим тестом. «Да, — сказала она, чуть помедлив, — счастливая была жизнь до гражданской войны. Что это было за время!»
И в самом деле, что это было за время! Когда разразилась война, семейство Штультингов оказалось в той части Виргинии, которая приняла сторону северян и стала называться Западной Виргинией. К этому времени Германус был не так молод. В свои сорок он был хрупким, стройным, не утратившим гибкости, и его волосы спадали серебристой волной на красиво очерченное лицо. По его француженке-жене, напротив, было заметно, что ношу она взвалила на себя непосильную. Она высохла, стала совсем маленькой и отмечена уже была следами туберкулеза, который позже свел ее в могилу. Корнелиусу было двадцать, темноглазый и темноволосый, он выглядел много старше своих лег, был терпелив, очень умен, обладал прекрасными манерами, был страстным книгочеем и музыкантом. Но заниматься ему пришлось землей, и он принял как должное, что ответственность за семью лежит скорее на нем, чем на отце. Несомненно, Германус обладал какой-то странной магией. Хотя он никогда не принимал участия в том, что составляло трудности жизни, и его привычка к роскоши очень рано легла бременем на старших детей, домочадцы обожали его и совместными усилиями давали ему возможность по-прежнему чувствовать себя горожанином хорошего круга. Разве приходило когда-нибудь в голову Корнелиусу, когда он спозаранку натягивал на себя свою тугую рабочую одежду, что отец его спит и будет спать еще часа три, пока они все не позавтракают, да и тогда ему принесут в комнату шоколад, чтобы он выпил его, прежде чем одеться. Однажды я спросила об этом Керри, и она мне сказала: «Должно быть, он тогда восполнял недостаток чего-то в нашей жизни. Мы все любили красивые и изящные вещи, а из них мало что осталось после войны. Никто из нас никогда не ставил под сомнение поступки отца. Мы знали от матери, что у него недостаточно сил для трудной работы и что ее нельзя с него спрашивать. Его делом были пчелы, и он обрезал виноград и кусты роз. Он замечательно управлялся с пчелами, у нас всегда был прекрасный мед. Я думаю, они его ни разу в жизни не ужалили. Он добывал мед искуснейшим образом, и ни у кого больше не было таких умелых и ловких рук. И от его глаз не ускользали мельчайшие приметы красоты. У амбара рос белый виноград, и я как сейчас помню большие белые гроздья, проглядывавшие сквозь смоченные росой зеленые листья. Прежде чем их срезать, он обязательно водил нас посмотреть на них. Он говорил, что они прекрасны, как лунные агаты. Я думаю, мы потому и любили его — он помогал нам видеть красоту.
Да, конечно, опорой семьи был Корнелиус. Я знаю точно, что именно он с матерью занимались счетами и решали, как лучше распорядиться деньгами. Сколько я себя помню, я всегда обращалась к нему, если мне было что-нибудь нужно. В результате, пока мы были маленькими, он не мог жениться. Помнится, он тогда даже не глядел не девушек. И женился только через много лег после войны, когда мы все выросли.
Но отец тоже что-то для нас значил. Мы, в отличие от окружающих, не были обычными фермерами. У нас всегда были и книги, и музыка, и отцовские картины, и его ювелирные изделия. Благодаря отцу мы отличались от других. Я помню, как я гордилась тем, что отец ходит в черном сюртуке и каждый день надевает свежую белую рубашку, тогда как соседи наши ходят все в том же. Много лет прошло, прежде чем я поняла, что в этих разговорах о белых воротничках было нечто оскорбительное. Кто-то ведь — сначала мать, пока у нее хватало сил, а потом кто-нибудь из старших девочек вынужден был каждый день стирать и гладить эти рубашки и воротнички, сколько бы у них ни накопилось хлопот — то нужно было готовить маринады, то масло сбивать.
Когда разразилась война, мы страшно забеспокоитесь, что будет, если Корнелиуса призовут в армию. Сам он твердо решил не идти добровольцем. Германус внушил всем нам ужас перед рабством, и хотя многие соседи, что побогаче, имели рабов, он никогда их не покупал. Унаследованная от предков приверженность свободе, растворенная у него в самой крови, восставала против того, чтобы купить человека и подчинить его своей воле. Если ему и приходилось нанимать негров, то он по-честному платил им деньгами, и никогда не пытался сделать их своей собственностью. Дети настолько заразились его страстью к свободе, что ничто не могло заставить их и Корнелиуса сражаться на стороне южан. Но в то же время они считали Юг своей родиной, а это делало невозможной для них самую мысль о борьбе против Виргинии. Нейтралитет, достаточно проблематичный и в лучшие времена, был для них теперь единственно приемлемой позицией, и Германус с Корнелиусом заявили, что они ни за кого. Подобные слова не могли прибавить им популярности в те горячие времена, но Германус просто не обращал на это внимания. По складу характера он всегда предпочитал оппозицию, и, как я слышала в это время, он был преданным и сверх меры прямолинейным сторонником церкви и сочинял несколько вольные мотивы для псалмов. О нем негодующе шептались, главным образом рабовладельцы, но его честность, бесстрашие и высокомерие так были всем известны, что в открытую никто против него не шел.
Однако Корнелиусу, человеку молодому, пришлось несладко. Когда к нему обратились с призывом занять чью-то сторону, он ответил, что не может оставить без присмотра мать и маленьких брата и сестер — им без него не прожить, и без него они пропадут. Он терпеливо сносил насмешки соседей по деревне и упрямо занимался хозяйством.
Между тем время шло, и ряды южан все редели, и ему пора было подумать, как избежать принуждения. Сперва не верилось, что его могут силком затащить в армию. Но так случилось. Однажды, забежав в полдень домой, он увидел у дверей одетых в серую форму южан; у них был ласковый голос, но твердый взгляд. Они вошли за ним в дом, и один из них сказал:
— Пойми, тебе придется идти воевать, сынок, хочешь ты того или нет. Нам нужны люди.
— Тогда вам придется взять меня силой, — только и сказал, глядя на них, Корнелиус.
— Ну, силой, так силой, — сказал солдат и повернулся к своим подчиненным. — Вяжите его — и на лошадь.
Трое остальных, подойдя вплотную, связали ему запястья и кинули на круп лошади. Его маленькая матушка собирала в это время в саду стручки фасоли, но крики детей заставили ее выйти к дому, и она тотчас все поняла. Она кинулась к сыну и повисла на его ноге.
— Вы должны его отпустить, он кормилец семьи, — крикнула она, задыхаясь.
Солдат прикоснулся к фуражке:
— Простите, мадам, — приказ.
— Нет, нет, нет, — вы должны отпустить его, он мой сын!
— Вперед, марш! — коротко сказал солдат, они вскочили на лошадей и выстроились в ряд, а маленькая женщина кинулась бежать, не отпуская ногу сына. Он в тревоге нагнулся к ней и шепнул:
— Я сумею вернуться, мать. Перестань. Тебе с ними не сладить. Я дезертирую…
— И тебя за это расстреляют! — с горячностью шепнула она. Нет, я не позволю тебе уйти.
Лошади пустились в легкий галоп, она побежала быстрее, и под конец ее уже почти волочили по земле, но она не уступала. Солдат, возглавлявший команду, не выдержал. Он остановился и принялся ее уговаривать:
— Мадам, что толку в этом? Он должен идти. Таков приказ. Мне очень жаль, мадам, но у всех сыновья должны воевать.
— Только не мой! — с решимостью выдохнула она. Ее панамка болталась где-то за спиной, седые кудри растрепались и обрамляли ее маленькое худое лицо. В ее глазах была страшная усталость, в горле что-то клокотало, и из груди вырывались тяжелые стоны.