Цветы на болоте
Шрифт:
Ночи его были нарезаны на куски. У каждого было свое время. Самый страшный кусок начинался после трех. Чтобы не разбудить жену, он шел в сени, вставал у стены, закрывал глаза, сдерживал дыхание — ждал… Тишина давила на перепонки, пульсировала в горле. Демид слушал удары сердца, с каждым из них ощущая, как неотвратимо приближается «Оно»!
Вот вошло и встало в углу сеней, молчит, тоже ждет, и… наконец, касается мягкой, липкой рукой…
Демид знал, как «Оно» выглядит: длинные, высохшие руки-плети, рот похож на бездонную зияющую щель, огромные глазницы пусты и емки, запавшие щеки черны…
Демид был уверен — открой он в этот момент глаза, умрет.
…Когда-то фамилия его была Гнедич. В лагере он стал Гнидой. Гнида был молод и силен, ударом кулака проламывал переносицы и дробил височные кости. Стоя перед шеренгами «трупов» с землистыми лицами и тусклыми глазами, Гнида улыбался собственному здоровью, налитым кровью тугим венам. «Трупы» падали от малейшего толчка: когда их били палками, они закрывали головы руками-прутиками и корчились на земле. Если в них стреляли, то падали плашмя, не сгибаясь, без крика. И — это казалось невероятным — если сразу не умирали, то почему-то выживали, каким бы тяжелым ни было ранение.
Гнида смотрел на них, покручивая в руках свернутую в жгут проволоку, и ощущал себя Богом. Он был волен дарить им рай или ад. Здесь он был на месте… На вышках стыли рогатые каски, лаяли собаки, а в небо поднимались жирные клубы дыма, пахнущего человеческой клетчаткой. Змея-очередь тупо дремала на солнцепеке, упираясь головой в заслонку прожорливой печи, исчезая хвостом в завшивленных бараках-блоках.
За день Гнида уставал. Доходяги-заключенные доставляли массу хлопот. Они портили оборудование и ломали станки. Сделанные их костлявыми руками бомбы не взрывались. По темным углам находили осведомителей лагерного начальства с синими лицами, бывающими у задушенных. Они устраивали побеги и кидались с голыми руками на автоматы охраны. Громадная свастика на воротах не успевала просыхать от человеческих испражнений, которыми ее закидывали.
Для доходяг отрывали неглубокие, длинные рвы, куда сыпали негашеную известь. В рвы загоняли сотнями. Земля долго шевелилась, шурша и оседая, из нее высовывались растопыренные пальцы рук, а то и голова с набитым землею ртом… Гнида вместе со стаей таких же «гнид» стоял в оцеплении, зорко следил, чтобы из земли не выполз особенно живучий «кацетник».
Уже в то время у Гниды от чрезмерного прилива крови к голове начиналось носовое кровотечение. Густо, черно, и долго. Это приносило облегчение. Привычку носить мягкую тряпку в кармане он сохранил на долгие годы…
…К вечеру Демид напился. Сидел в комнате, сложив набрякшие кулаки на столе, тяжело смотрел на сына.
— Ты зачем сберкнижки трогал, свиненок?
— Как-кие? — Сережка испуганно жался к этажерке.
— Иди сюда. Стой! Ползи, гаденыш.
Сережка пополз на коленях, всхлипывая и дрожа. От лютой пощечины опрокинулся на спину, заплакал в голос.
— Запомни, сучонок, еще тронешь — убью. Моли бога, не моли — убью. В саду закопаю, а в школе скажу, что в интернат отдал. И ты! — Демид повернулся к замершей жене. — Еще с кем поругаешься — язык вырежу и Спирькиному кобелю скормлю. Поняла? Кого спрашиваю, падаль!
Жена кивнула, бочком-бочком к сыну, с полу его подняла и на колени пристроила, сидя на стуле, гладила, утешала гудевшую от удара голову, в маковку вихрастую целовала.
— Хошь, песенку спою?
— Давай, бестолочь.
— Каму сяму лю-лю катянма ой, кли мо сямо ту-ту ля кусьма-а!. — Была у Марии со Спирькой такая игра: придумывали в хорошие минуты вот такие песни из набора глупых и бессмысленных словосочетаний. И чем глупее, тем смешнее, тем оба довольнее… Без мелодии.
— Ладно, чего ты так громко-то, люди услышат!
— Манька, Мария моя ненаглядная! А плевали мы на них на всех! Дай поцелую!
— Сдурел мужик, что ты, ей-богу?! Посреди деревни-то! Отстань, черт непутевый!
— На мужа! Грубить! Ну, все…
Кувыркнулась Мария в снег, руки растопырила, только привстала, а Спирька сверху: «Урра-а! И» Свалил жену и в залепленное снегом лицо — целовать. Мария притворно отбивалась, ногами дрыгала, а когда за шиворот Спирькина рука со снегом просунулась — заорала на весь белый свет! Спирька, как на катапульте, подлетел, опрокинулся.
Шум подняли на всю округу. Поднялись, друг на друга не смотрят, мол, сердятся… Мария сбившуюся шаль оправила, Спирька шапку от снега отряхивает. Покосились — рассмеялись. Дальше пошли.
Дорога известная годами нахоженная: улицей к оврагу, там по мосточку и вниз к речке Капельке. За ней тропа на две стороны разбегается, влево — это к мастерской, где Спирькин трактор стоит, направо — это к ферме, там Мариины коровы дожидаются хозяйку. А колхоз называется «Маяк». Название хорошее, всем нравится, хотя, если честно говорить, никому этот «Маяк» не светит. Средний колхоз. Доходы средние, убытки тоже; так на так и выходит. Что положено, государству дают исправно, но и забирают не меньше. Нагоняи и премии не густо сыплются, а если, правда, по районной газете судить, то и вовсе несуразное выходит… «Труженики колхоза „Маяк“ выходят на новые рубежи»… Или еще: «Механизаторы наращивают темпы!» Спирька всегда плевался — мол, если просто по годам эти «темпы растущие» подсчитать, так они должны ого-го как вырасти! Даже если по полпроцента наращивать. Но вырезку с фотографией Марии на стену повесил. Рядом с бабой голой, что из реки вылезает, а мужик с копытами и рогами за ней подглядывает, «Сатир» называется.
Неспешно идут. Запас времени есть, беседуют.
— Уйдет она, Мария, поди, не сегодня-завтра, а? Чудно! Как они там на болоте живут? Без одежи находятся. С холоду не гинут… Может, землянки роют, так опять же, какие в трясине землянки? Гнезда вьют, навроде птиц? Относительственно все это, очень относительственно.
— Что ты за слово такое глупое придумал, Спирь?
— Дура-баба, это физик один сообразил, ясно? В журнале про это есть. Все вокруг относительственно! Например, иду я с тобой, а может, это не я, другой мужик, из другого мира, перевернутого? Я понял: вроде изнанки, и ты — это не ты, а видимость. И живем мы относительственно, для нас это жизнь, а кто другой из-за этого подох с изнанки, поняла?
— Брехня. Если подох, то все равно, хоть с изнанки, хоть с лица. Подох — не перелицуешь. Относительственно! Я — не я… Дерну за волосья — кто это будет?
— Другой! — истово Спирька заявляет, глазом не моргнет. — Я заору, факт, а он от счастья зажмурится, мол, во какая баба меня ласкает-то!
— Ой, балбес, ой, помру! Уморил!
Посмеялись. Дальше идут…
— Спирь, чего думаю — полетели люди в космос, так?
— Ну.
— Про это все талдычат. А откуда он, космос этот? Как это из ничего вышло все, и почему вышло-то? Ничего — оно и есть ничего. Не верю я, что там никого нет! — Мария в небо пальцем ткнула. — Всему начало есть, и космосу этому. Тайная это штука… Вот бог… он же…
— «Штука! Бог!» Ломишься по жизни, чисто… Чисто лошадь прожевальская, ломом тебя не сдвинешь! Ты про бога, что ли? Нет его. Пар один, а бога нет. Космонавты в космос, как в баню, лазают. Не успела перекреститься, уж другой летит! Дура-баба, все у тебя не так. Улита пришла вон, дитя отогревать надо, а эта ртом зевает, руками машет бестолку… Тьфу, Мария, прибить бы тебя. Давно не битая?
— Давно, — Мария притворно. — Ой, давно, с самой свадьбы. Спирь, про ту ночь-то, сомлела я, страшно-то как, господи, волосья на ней!