Дальнее чтение
Шрифт:
Каждая проблема активирует технический прием, который, реагируя на раздражитель, пытается решить или по крайней мере сдержать эту проблему. Это попытка преодолеть многосторонний символический разрыв и восстановить – через повествовательную конвенциональность индивидуальной биографии – антропоморфизм, который кажется утраченным в современной истории. И все же, когда европейский роман делает эту попытку, обнажая гетерогенность своих целей, то попутно изобретает бесконечное множество новых историй, которые отказываются от повествовательного багажа прошлого и влекут читателя все дальше и дальше в будущее. Спустя несколько поколений цена такой попытки станет ясна, и мы к ней еще вернемся.
Неравномерный ритм литературной эволюции: потребовалось два долгих столетия, чтобы собрать множество компонентов новой формы, затем, под давлением обстоятельств, одного поколения или около того было достаточно для создания «реализма», объединившего континент. Ряд выдающихся достижений, вроде «Клариссы» или «Вертера», был заменен непрерывным потоком коммуникации. Век классицизма смог объединить только маленькую группу хорошо образованных людей, тогда как романная революция достигла большего единства всего несколько десятилетий спустя. Почему же так произошло? Разве дело только в обстоятельствах – у классического века не было возможности, подобной той, какую предоставила роману французская революция? Это маловероятно, поскольку удачные обстоятельства хоть и необходимы для долговременных изменений, но никогда не могут быть их единственным условием. Два самых типичных повествования двух эпох – философский роман и роман воспитания – наводят на мысль о том, что их различные судьбы зависят от структурных различий. Саркастичная, небрежная фабула философского романа служит для того, чтобы переключить весь интерес с повествования, которое полностью подчиняется философской абстракции. Это роман, написанный философами и для философов, практически воюющий сам с собой, – живой язык его критики заставляет читателя все время сомневаться в смысле рассказанной истории. Напротив, роман воспитания извлекает из сомнений молодости неисчерпаемый нарративный потенциал, который часто открыто пренебрегает всей рефлексирующей премудростью. Повествование здесь так же уместно, как и комментарий, а обществу, потрясенному переменами, именно это и нужно: мировоззрение, возникающее изнутри повествовательных структур, усваивается почти бессознательно и, вероятно, не без участия неистребимой доксы. К тому же национальное измерение ничего не значит для космополитической подвижности философского романа, однако Европа изобретает свои нации и национализмы, а потому истории о социализации из романа воспитания, которые развиваются в национальном сообществе, намного больше соответствуют новой ситуации [44] .
44
Несколько очень убедительных размышлений о вкладе романа в создание национальных культур можно найти в книге Б. Андерсена «Воображаемые сообщества» (М., 2001, особенно с. 48–58). Benedict Anderson, Imagined Communities, London 1983 (pp. 30–39).
Подводя итог, можно сказать, что философский роман предложил (французскую) форму для всей Европы, а роман воспитания – (европейскую) форму, достаточно гибкую для того, чтобы приспособиться ко всякому национальному пространству. Чтобы выразить это пространство, выведя его далеко за узкие пределы королевского двора, роман запустил масштабное исследование, одновременно и географическое, и социальное: множество мастеров авантюрного романа, местный колорит в историческом романе, феноменология эмоций в адюльтерном романе, этапы социальной мобильности в романе воспитания… Хотя у романа время от времени бывает центр – Париж, «город сотен тысяч романов», мир крайностей и мелодрам, – это больше не является правилом. За исключением Диккенса, английское повествование извлекает свой ритм и свою проблематику из сельской местности. Шедевр этой литературы – «Миддлмарч» – носит название заурядного провинциального города. Немцы и итальянцы рассказывают о мире, обедневшем и измельчавшем из-за провинциализма, тогда как русский роман колеблется между Петербургом – беспокойной границей с Западной Европой, и Москвой – столицей бескрайней и вечной провинции.
Более того, даже в тех произведениях, где ясно подчеркивается уникальность столицы («Красное и черное», «Утраченные иллюзии», «Воспитание чувств»), ее значение всегда относительно и задается более сложным уравнением. Париж обретает свою значимость во взаимодействии с провинцией, в которой герои оставили своих матерей и сестер, друзей и идеалы – и куда они почти наверняка вернутся после поражения. Париж, таким образом, больше не является абсолютным пространством, каким был королевский двор. Этот город – просто столица страны, и о существовании последней никогда нельзя забывать. Вместо того чтобы действовать по вертикальной оси, возводя «трагические подмостки» для падения принцев, роман действует горизонтально: подобно своего рода литературной железной дороге, он сплетает сеть, способную покрыть всю страну. К концу XIX в. эта задача будет практически выполнена.
Я рассказал о полицентрической Европе, о эволюционных кустах и литературных эстафетах. Кажется, что Курциус в одном из мест своей «Европейской литературы» двигается в том же направлении:
Между 1100 и 1275 г. (от «Песни о Роланде» до «Романа о Розе») французская литература и культура задавала тон всем прочим нациям… Однако после 1300 г. литературное первенство достается Италии – с Данте, Петраркой и Боккаччо… Франция, Испания и Англия находятся под итальянским влиянием – это век «италианизма». В XVI в. начинается испанский золотой век, который будет господствовать в европейских литературах более сотни лет. Франция освободит себя от испанских и итальянских влияний только в XVII в., получив превосходство, которое не будет оспорено вплоть до 1780 г. В Англии значительное поэтическое течение возникнет уже к 1590 г., но только в XVIII в. оно вызовет интерес у остальной Европы. Что касается Германии, то она никогда не была соперницей великих романских литератур. Ее время придет с эпохой Гете – до этого времени немецкая культура часто находится под внешним влиянием, но никогда не вырабатывает свое [45] .
45
Curtius, Europ"aische Literatur, p. 44.
Это очень интересное место – одно из немногих, в которых Курциус обращается к проблеме национального государства. Но все же – к проблеме какого государства? Франция, Италия, Испания, снова Франция – это “Romania” (внутри которой Франция занимает четыре века из семи). Это только кажущееся открытие модели: фактически с 1110 по 1780 г. литературное господство не покидает латинского мира. Что же происходит после 1780 г.?
Уже елизаветинское время для Курциуса становится загадкой – если ее нельзя решить, то, по крайней мере, решение можно отложить, сославшись на изолированность Англии. Однако, когда «Европейская литература» добирается до века Гете, она вообще останавливается, поскольку исчерпывает свои объяснительные силы. Никакого обходного пути нет, Европа Курциуса действительно не может принять Новое время, тем более его северный климат. В нашем случае все обстоит наоборот: Европа начинается с наступления на традицию, которое ведет абсолютизм; она поднимается в ответ на вызов 1789 г.; покидает мир “Romania” без оглядки; пересекает Ла-Манш и Рейн, а лето проводит в Травемюнде.
В этом новом старом мире после Тридцатилетней войны две великие романские литературы из трех навсегда утратят шансы на гегемонию. Так произойдет с итальянской литературой, поскольку Италия меньше, чем нация, – какой бы уровень образованности ни был у провинциальной культуры, она уже не может отвечать европейским нуждам. Из-за противоположных причин это произойдет с испанской литературой: Испания больше, чем нация, и империя Америк отрывает ее от европейских дел. Когда европейская литература снова обретет свое единство, это произойдет под эгидой не ее романского прошлого, а буржуазного настоящего. Романы с севера – английские, немецкие, французские, к которым позже присоединятся и русские.
Этот географический сдвиг будет еще более заметным для постпросветительской трагедии, особенно если помнить о времени барокко. Кроме того, если влияние Реформации в Англии и янсенизма на Расина во многом уравновешивалось иезуитским элементом в Испании и Франции, Италии и Германии, то начиная с середины XVIII в. все место действия занимает протестантский элемент. Романская трагедия исчезает, и Германия удерживает лидерство более века – Лессинг, Шиллер, Гельдерлин, Клейст, Бюхнер, Геббель, Вагнер, Гауптман… Настоящая монополия на изобретения в трагедии. В конце XIX в. северо-восточная динамика станет еще более отчетливой: это время Ибсена – норвежца, Стриндберга— шведа и Чехова – русского [46] . Вместе с экспрессионизмом и Брехтом немецкая эра снова вернется [47].
46
Таким образом, начиная с XVIII и заканчивая XX в., трагедия является доминантной формой в единственной северной культуре, не достигшей еще национального единства. «Германия – это поле битвы Европы», – читаем мы у Манна в «Размышлениях аполитичного». Это справедливо и в прямом смысле (от Тридцатилетней до Второй мировой войны), но, что важнее, и в символическом. В отсутствии стабильной политической структуры и в атмосфере компромисса, которая из этого следует, все политические ценности и антиценности современной Европы получают в Германии метафизическую чистоту, что делает их репрезентацию sub specie tragica практически неизбежной. Безжалостная буржуазная честность «Эмилии Галотти» и абстрактный политический идеализм «Дона Карлоса»; якобинский органицизм «Смерти Дантона» и непокорный героизм «Ирода и Марианны»; темная мистическая притягательность «Кольца» и непреклонный сталинизм «Поучительных пьес» («Lehrst"ucke») Брехта – поколение за поколением история немецкой драмы отражала крайности идеологической истории Европы.
47
Таким образом, начиная с XVIII и заканчивая XX в., трагедия является доминантной формой в единственной северной культуре, не достигшей еще национального единства. «Германия – это поле битвы Европы», – читаем мы у Манна в «Размышлениях аполитичного». Это справедливо и в прямом смысле (от Тридцатилетней до Второй мировой войны), но, что важнее, и в символическом. В отсутствии стабильной политической структуры и в атмосфере компромисса, которая из этого следует, все политические ценности и антиценности современной Европы получают в Германии метафизическую чистоту, что делает их репрезентацию sub specie tragica практически неизбежной. Безжалостная буржуазная честность «Эмилии Галотти» и абстрактный политический идеализм «Дона Карлоса»; якобинский органицизм «Смерти Дантона» и непокорный героизм «Ирода и Марианны»; темная мистическая притягательность «Кольца» и непреклонный сталинизм «Поучительных пьес» («Lehrst"ucke») Брехта – поколение за поколением история немецкой драмы отражала крайности идеологической истории Европы.
Здесь задействуются несколько процессов, переплетенных между собой. Следуя за благосостоянием, литература покидает Средиземноморье ради Ла-Манша, Северного и Балтийского морей. Романному «реализму» было бы намного сложнее найти воплощение без этого движения, которое удаляет воспоминания о классическом мире и усиливает сопоставление с прозаическим (но далеко не бедным) буржуазным настоящим. «Серьезное подражание повседневной действительности» – так звучит знаменитая формулировка Ауэрбаха. На ум сразу же приходят бесхитростные сыры с датских натюрмортов, которые появляются на острове Робинзона (спасенные, соответственно, из кораблекрушения). Это хлеб и масло Лотты в «Вертере», хлеб и масло Ялмара в «Дикой утке» Ибсена, а также хлеб и масло (и мед) Тони Будденброк на утро ее помолвки. Это выцветшая мебель пансиона мадам Воке («Отец Горио» Бальзака), это избыточность мебели на страницах Флобера, это темная мебель ибсеновских гостиных…
Но эта поэтика солидности (важнейшее слово буржуазного этоса) имеет свою цену: потеряв Средиземноморье, Европа также потеряла приключение. Из-за безопасности пропадает неизвестность. В Средиземноморье «цивилизации пересекались своими армиями. В этом пространстве распространялись мириады историй о приключениях и дальних мирах.» [48] Этого было мало на севере, где чудеса должны дожидаться магического реализма – произведений, написанных на испанском и португальском, часто передающихся через Францию. Безусловно, это новый континент, выходящий на литературную арену, но, возможно, это также и реванш воображения, все еще верного Средиземному морю.
48
Louis Gillet, Dante, Paris 1941, p. 80.
В иначе сформированной, чуть более широкой Европе молчание романских культур – тех, которые были поражены экономическим упадком и религиозной реакцией, – уравновешивалось продуктивностью севера. Однако существовала одна литература, для которой, по сути, ничего не изменилось, поскольку оба мира были ее домом – а дрейф на север, избавив ее от пары традиционных соперников, на самом деле только усилил ее позицию в европейской системе. Речь идет о французской литературе, единственной уцелевшей из “Romania”. Только во Франции романское прошлое (которое само по себе не может быть достаточным) соединилось с логикой великого национального государства (и результатом стала классическая трагедия), с капиталистической экономикой (и это реализм XIX в.), с метрополией, настоящим палимпсестом истории – с появлением Бодлера это вылилось в современную поэзию. Только в городе с лицом Януса это существо могло появиться на свет – само по себе двуликое, «возвышенное и смешное», грубо современное и вызывающе классическое. В этой поэзии «…демоны, раскрыв слепые очи,// Проснувшись, как дельцы, летают в сфере ночи», старый горбун становится фениксом, а бесплодная окраина города в то же время является троянской равниной: «Изменился Париж мой, но грусть неизменна. // Все становится символом – краны, леса» [49] .
49
Бодлер Ш. Цветы зла. М., 1970, с. 144, 158.