Дальнее чтение
Шрифт:
Движение в сторону буржуазного севера. Постоянство Франции (и Парижа). В конце концов европейская система проговорит свою нехватку центра.
Это значительная тема австрийской литературы, столкнувшейся с крахом империи. В меньшем масштабе и спустя несколько веков она воспроизводит судьбу Европы как целого [50] . Потеря центра в империи Габсбургов, в которой латынь была официальным бюрократическим языком вплоть до XIX в., в первую очередь значила разрыв с языком. Чандоса, героя новеллы Гофмансталя, этот разрыв привел к открытию бреши между знаками и предметами; Мальте Лауридса Бригге – к тревожности скрытых смыслов, таящихся в каждом слове; Шницлера – к безумному несоответствию между агрессивным вожделением и безупречностью хороших манер. В «Марше Радецкого» Йозефа Рота это выразится в неясных оскорблениях на венгерском, которыми будут встречены новости из Сараево; в «Человеке без свойств» Роберта Музиля – в пышной бессмыслице «параллельной акции», стремящейся заново объединить множество языков империи; у Кафки – в безнадежном истощении от многочисленных и слишком разных толкований Писания.
50
Молодой Гуго фон Гофмансталь пишет: «Мы получили в наследство древнюю европейскую землю. Мы приемники двух Римских империй и должны принять нашу судьбу, хотим мы этого или нет». Это место цитирует Курциус в эссе 1934 г. «Гуго фон Гофмансталь и Кальдерон». Закономерно, что Курциус полностью солидарен с этим образом Австрии как романской империи, и Гофмансталь для него действительно является самым показательным европейским автором XX в.
То, о чем говорит эта литература, по сути, было пережито везде в Европе. Мы должны отказаться от метафоры континентальной эстафеты, в которой факел изобретений, хоть и передается из рук в руки, тем не менее всегда остается одним и тем же. В XX в. пришло время поляризации – время одновременных и конфликтных попыток, которые радикализируют технический потенциал каждой формы и не прекращаются («последовательность, которая отвергает любые компромиссы», по словам Адорно), пока не достигают предельных результатов. Прекращает свое существование один из краеугольных камней Европы по Гизо – склонность к компромиссу:
Различные начала, не имея возможности уничтожить одно другое, принуждены были волей-неволей существовать совместно и примирились путем компромиссов. Каждое из них ограничилось тою ролью в ходе развития, которая приходилась ему по праву. <…> Нигде мы не видим той непоколебимой отваги, той слепой логики, которые поражают нас в древних цивилизациях [51] .
Нигде не видим отваги? Это может быть верно для реалистического повествования, но что происходит в модернизме?
51
Гизо Ф. Указ. соч., с. 42, 41.
Поляризация. Джеймс Джойс и Кафка, два величайших новатора в романе XX в. Значит ли это, что они двигались в одном общем направлении – как это было на протяжении десятилетий романной революции? Ни в коем случае. Оставаясь неизвестными друг другу, они действительно почти одновременно начинают писать свои шедевры, но «Улисс» выбирает шумную свободу полифонии, тогда как «Процесс» рассказывает историю тайного, монологичного Закона. В первом случае читатель сталкивается с поглощающей эйфорией потока сознания; во втором – с осторожным, утонченным толкованием Писания. Тотальная ирония множества стилей – и пугающая серьезность аллегории. Частное пространство столичной психики – и публичное, иерархизированное политическое пространство суда… Если мы обратимся от романа к поэзии, то увидим, что «Бесплодная земля» Элиота и «Дуинские элегии» Рильке (опубликованы одновременно в 1922 г.) повторяют ту же самую схему. Осколки всех времен, сваленных в сверхязык бесконечных смыслов у Элиота, – и отказ от всяких соблазнов в надежде найти трезвый язык современности. В первом случае – тысячи слов, и нет голоса, чтобы произнести их, во втором – очень близко звучащий голос, безнадежно ищущий только нескольких верных слов.
Схему поляризации можно проследить и в живописи (Пикассо и Кандинский, Шагал и Клее) – в конце концов, сама идея была впервые высказана Адорно в «Философии новой музыки» в связи с оппозицией между Шёнбергом и Стравинским. Но вместо того чтобы множить примеры, стоит задаться вопросом: почему это все происходит? В чем причина этого внезапного, настойчивого повторения одной и той же технической конфигурации? Приходят ли здесь в действие – как предполагают Беньямин и Адорно – законы исторической диалектики? [52] Однако если бы дело было в этом, то поляризация должна была стать правилом в истории литературы, тогда как она является необычным исключением и отчетливо ограничивается во времени. Нужно ли в этом случае сослаться на по- настоящему уникальный радикализм художественного мира на рубеже веков? Пусть так, но в чем причина этого радикализма? Возможно, стоит вновь обратиться к эволюционной теории, которая не исследует «свойства и смыслы, присущие крайним значениям самим по себе», а, скорее, занимается условиями и поведением системы как целого: «Когда системы впервые появляются, они испытывают все пределы возможностей. Многие из этих вариаций оказываются неудачными; возникают лучшие решения, и количество вариаций уменьшается» [53] .
52
«Философская история как наука о происхождении – это форма, выявляющая из далеких крайностей, мнимых эксцессов развития конфигурацию идеи как целостности, отмеченной возможностью продуктивного сосуществования подобных противоположностей. Представление идеи ни при каких условиях не может считаться успешным, покуда не удалось виртуально очертить круг возможных в ней крайностей». Беньямин В. Происхождение немецкой барочной драмы. М, 2002, с. 29. Как писал Адорно, «сущность… музыки находит выражение в крайностях; только они позволяют распознать ее истинное содержание. В предисловии к хоровым сатирам Шёнберга сказано: „Срединный путь – единственный, что не ведет в Рим“». Адорно Т. Философия новой музыки. М., 2001, с. 42.
53
Stephen Jay Gould, The Flamingo’s Smile, New York 1985, pp. 219–220. «Многие из этих вариаций оказываются неудачными». Мы все сегодня знаем про поток сознания у Джойса, однако «Лавры срезаны» (Les lauriers sont coup'ees, Э. Дюжарден), «Становление американцев» (Г. Стайн), «Берлин, Александерплатц» (А. Дёблин) являются уже романами для специалистов. Множество французских текстов, написанных под влиянием «Улисса», полностью забыто. Если когда-нибудь появится литературная палеонтология, эти литературные окаменелости помогут нам понять, почему выбиралось одно техническое решение из многих, и лучше представлять себе нашу культурную эволюцию. Так же как и история жизни, история литературы – это гигантская бойня отброшенных возможностей. То, что было исключено из развития литературы, проливает не меньше света на ее законы, чем то, что было ею принято.
«Когда системы впервые появляются» – это нам подходит, поскольку мы обсуждаем истоки модернизма. Гулд, однако, добавляет, что «раннее экспериментаторство» тем вариативнее и более склонно к крайностям, чем более «незаполненным» является данный мир. Как же это уточнение согласуется с Европой XX в., которая уже веками является, согласно формулировке Броделя, «заполненным миром»? Конечно, можно сказать, что не вся Европа заполнена равномерно и что модернизм приводит в движение атипичные и относительно пустые области, такие как Дублин Джойса или Прага Кафки – столицы государств, которых не существует. Но это новшество можно объяснить (возможно, даже нагляднее) через общую тенденцию к расширению Европы – от “Romania” до первых национальных государств, от буржуазного севера к новому XIX столетию, а оттуда – к полному включению России. И что же?
А то, что причину модернистского взрыва нужно искать не в новом географическом пространстве, но в новых социальных пространствах, возникающих в пределах старой географии. Прежде всего это пространство с точки зрения аудитории. Как для барочной трагедии, так и для романа новая аудитория предлагает более свободную и восприимчивую экосистему, с гораздо более высокими шансами на формальный эксперимент. Тем более эта новая аудитория, «интеллектуальное поле» Пьера Бурдьё, которое является своего рода антирынком и наотрез отказывается от стандартизации вкуса. Отсюда термин Виктора Шкловского, гениального критика данной эпохи, – остранение. Серьезное подражание повседневной действительности? Ничуть – остранение, нарушение, деавтоматизация. Что же произошло с европейской литературой?
Произошло следующее (сделаем короткое отступление) – на протяжении XIX в. городская аудитория разделилась. По, Бальзак и Диккенс все еще привлекательны как для Бодлера, так и для его филистера-двойника. Но этот синтез долго не продлится: во Франции и Англии (всегда там) группа новых повествовательных форм – мелодрама, фельетон, детектив, научная фантастика – быстро завоевывает миллионы читателей, подготавливая путь индустрии звука и изображения. Является ли это изменой литературе, как давно утверждали просвещенные критики? Вовсе нет, скорее всего, здесь обнаруживают себя пределы реализма. В своей непринужденности, находясь в мире цельном и хорошо отлаженном, что делает его еще непринужденнее, реалистический герой не знает, как справляться с крайностями и ужасными упрощениями, с которыми история время от времени сталкивает человека. Реализм не умеет изобразить ни Европу Другого, ни – что еще хуже – Другого в Европе; массовая литература берет эту задачу на себя. Борьба классов и смерть Бога, неоднозначность языка и вторая индустриальная революция – массовая литература потому и становится успешной, что имеет дело со всеми этими феноменами. К тому же она знает, как закодировать эти феномены в риторические тропы и сюжетные приемы, которые будут скрывать глубинные смыслы и поощрять базовую неосведомленность в читателе. Но литература всегда работает подобным образом, хотя бы до определенной степени, и отлучение массовой культуры – это действительно дело прошлого.
Есть и еще кое-что: нет ли между массовой литературой и модернизмом своего рода молчаливого соглашения о разделении труда? Если модернизм погружается в абстракцию, разлагает персонажа до полного исчезновения («свойства без человека» Музиля), то массовая литература, напротив, усиливает антропоморфные представления, наполняя мир привидениями и марсианами, вампирами и великими преступниками. Модернизм отказывается от «линейного сюжета» (А. Жид) и «нити рассказа» (Музиль), чтобы создать необъятные, неповоротливые произведения; массовая литература ставит сюжет на первое место, стремится к концовке, тяготеет к коротким нарративам (и таким образом готовит к конвенциям кино). Модернизм, особенно в поэзии, использует языковую полисемию, подчеркивая герменевтическую неоднозначность и нерешительность; массовая литература, особенно в детективе, становится машиной «снятия двусмысленности» (dis-ambiguation machine), которая стремится восстановить однозначность знака, снова вернуть причинно-следственные связи во все человеческое [54].
54
Использовавшаяся ранее метафора – «разделение труда» – не вполне удовлетворительна. В «эпических» проектах начала XX в. (Малер, Джойс), привлекавших все виды «низких» конвенций для создания эстетической целостности, массовая культура и авангард идут рука об руку – «как две половины, больше не составляющие целого», писал Адорно. Их сближение усиливает диссонанс и иронию, доводит до крайней степени сложность формальной системы. Огромным достижением модернизма будет их смешение любой ценой – триумф энтропии, в некотором смысле.
Прощай, средний путь реализма; прощай, образованный читатель XIX в…Сейчас каждый может найти намного меньше или намного больше. Автоматизированные формы – для большинства, а всевозможные нововведения – для сверхобразованного меньшинства. Это первое «незаполненное» пространство, необходимое для возникновения модернизма, которое к тому же взаимодействует с пространством политическим, или, если быть точнее, с пространством, освобожденным (liberated) от политики. Согласно гипотезе Мангейма об отношениях между капитализмом и культурой, необходимость в жесткой символической доктрине, удерживающей европейские сообщества вместе, пропадает как только экономическая сеть становится достаточно распространенной и устойчивой. Вопреки пророчествам диалектики просвещения, «единство европейской системы» вовсе не «становится все сильнее» вместе с успехом капитализма. Культура освобождается от политических обязательств, ослабляется надзор, снижается давление отбора – и освобождается место для самых странных экспериментов [55] .
55
Разумеется, эстетическая сфера начала свое движение в сторону автономности на три-четыре века раньше. Таким образом, относительная защищенность от произвола власти была свойственна всей литературе Нового времени и должна была поощрять формальную изобретательность последней.
Этот процесс, конечно, проходил не без осложнений: сжигались книги «дегенеративного искусства», преследовался русский авангард. В более мягких формах это проявилось в беспорядках на премьере «Весны священной», запрете «Улисса», в драках и оскорблениях на каждом выступлении дадаистов. Но основная тенденция очевидна, и в рамках капиталистических демократий она в общем-то никогда не изменялась. Искусство стало защищенным, нейтрализованным полем: как замечал Эдгар Уинд, «к искусству относятся так хорошо, потому что оно лишилось своего жала» [56] . После своего рода сделки с дьяволом ничего больше не запрещено, потому что ничего больше не значимо. Для первого поколения это было волнующим открытием: в начале был скандал, как сказал бы Мефистофель Манна, и скандал превратился в успех. Однако в абсолютном вакууме невозможно дышать, и европейская литература быстро обнаружила, что сказать больше нечего.
56
Edgar Wind, Art and Anarchy, London 1963, p. 9.