Дальний остров
Шрифт:
Накануне вечером в Паралимни в полицейском участке я давал показания молодому детективу, который, похоже, хотел услышать от меня, что напавшие на активистов из CABS всего лишь пытались помешать съемке на фотоаппарат и видео. «Для здешних жителей, — сказал мне детектив потом, не для протокола, — ловить птиц — традиция, в один день этого не изменишь. CABS ведет себя слишком агрессивно, полезней вступать с людьми в контакт, говорить с ними, объяснять, почему это плохо». Может быть, он был и прав, но такой же призыв к терпению я слышал по всему Средиземноморью, и он звучал для меня как вариация на тему более общего консьюмеристского призыва, касающегося природы: «Погодите, пока мы всё не используем, а после этого вы, любители природы, так и быть, берите что останется».
Пока мы с Такисом и Деметриосом ждали заказанную дюжину амбелопулий, у нас разгорелся спор, кто сколько их будет есть.
— Я разве что откушу кусочек на пробу, — сказал я.
— А я даже и не люблю амбелопулию, — заметил Такис.
— Я тоже, — сказал Деметриос.
— Ну ладно, — сказал я. — Давайте я возьму две, а вы берите по пять.
Они покачали головами.
Ужасающе быстро хозяин вернулся с тарелкой. Под жестким светом отдельного кабинета амбелопулии были похожи на дюжину маленьких блестящих желтовато-серых какашек.
— Вы у меня первый американец, — сказал хозяин. — Русских было много-много, а вот американцев — ни одного.
Я положил одну птичку себе на тарелку, и хозяин сказал, что съесть ее — это все равно что принять две таблетки виагры.
Когда мы снова остались одни, мое поле зрения сузилось до нескольких дюймов — как на биологии в девятом классе, когда я анатомировал лягушку. Я заставил себя съесть две грудные мышцы, каждая размером с миндалину, помимо них, ничего похожего на мясо как таковое не было — только покрытые жиром хрящи, внутренности и крохотные косточки. Я не мог понять, действительно ли мясо горькое или это душевная горечь из-за уничтожения чуда, которым была черноголовая славка. Такис и Деметриос тем временем быстро расправлялись со своими восемью птичками, вынимали изо рта чисто обглоданные косточки и восклицали, что амбелопулия оказалась гораздо вкусней, чем им помнилось, что она очень даже ничего. Я расковырял еще одну славку, а потом, почувствовав, что подступает тошнота, завернул свои остальные две в бумажную салфетку и положил в карман. Вернулся хозяин и спросил, как мне понравилось.
— М-м! — промычал я.
— Если бы вы их не заказали, — это с интонацией сожаления, — я думаю, вам бы пришлась сегодня по вкусу ягнятина.
Я не ответил, но хозяин, словно бы удовлетворенный моим соучастием, сделался разговорчив:
— Молодежь сегодня их не очень-то любит. Раньше с детства начинали, тогда привыкаешь ко вкусу. Мой карапуз может слопать десять штук за один присест.
Такис и Деметриос обменялись скептическими взглядами.
— Очень жаль, что их запретили, — продолжал хозяин, — они были замечательной приманкой для туристов. А теперь это почти как наркоторговля. Дюжина стоит мне шестьдесят евро. Эти гады иностранцы приходят и срывают сети, приводят их в негодность, а мы перед ними лапки кверху. Раньше ловлей амбелопулии хорошо зарабатывали, других способов здесь не так много.
Снаружи, у парковочной площадки при ресторане, около кустов, где я раньше слышал пение амбелопулии, я опустился на колени и вырыл пальцами в земле ямку. Бессмысленность мироздания ощущалась особенно остро, и лучшим, что я мог сделать для борьбы с этим чувством, было вынуть из салфетки двух мертвых птичек, положить их в ямку и присыпать землей. Потом Такис отвел меня в близлежащую таверну, где снаружи жарились на древесном угле птицы среднего размера. Это было своего рода кабаре для бедных, и, когда мы заказали в баре пиво, одна из официанток, блондинка из Молдовы с полными ногами, пододвинула табуретку и подсела к нам.
Синева Средиземного моря больше меня не радует. Прозрачность его вод, которую так хвалят отдыхающие, это прозрачность стерилизованного бассейна. На его берегах мало чем пахнет, там мало птиц, и его глубины пустеют; изрядная часть рыбы, которую потребляют сейчас, не задавая лишних вопросов, европейцы, нелегально ловится в Атлантике к западу от Африки. Я смотрю на синеву и вижу не море, а тонкую глянцевую почтовую карточку.
И все же не что иное, как Средиземноморье, а именно Италия, дало нам поэта Овидия, порицавшего в «Метаморфозах» употребление в пищу животных, вегетарианца Леонардо да Винчи, предрекавшего, что настанет день, когда жизнь животного будет цениться наравне с человеческой, и святого Франциска, который однажды попросил императора Священной Римской империи в Рождество рассыпать зерно на полях, чтобы хохлатые жаворонки могли попировать. В этих птицах, чье скромное бурое оперение и хохол на голове напоминали святому Франциску бурое одеяние и капюшоны «братьев меньших» из его ордена, он видел образец для подражания: странствуют, легки как воздух, не делают сбережений, кормятся день ото дня тем, что попадется, и всегда поют, поют. Он обращался к ним, называя их своими сестрами. Однажды в Умбрии у обочины дороги он произнес проповедь местным птицам, которые, как пишут, тихо слетелись к нему и слушали с понимающим видом, а потом он укорил себя за то, что раньше не догадывался им проповедовать. В другой раз, когда он вознамерился проповедовать людям, ему мешала громким щебетом стайка ласточек, и он обратился к ним то ли сердито, то ли вежливо (по источникам не поймешь): «Сестры ласточки, вы свое слово сказали. Теперь умолкните и позвольте мне сказать». По легенде, ласточки немедленно притихли.
Я побывал на месте его проповеди птицам с монахом-францисканцем (и, помимо прочего, страстным толкиенистом-любителем) Гульельмо Спирито. «С детства, — сказал Гульельмо, — я знал, что если пойду в монахи, то непременно стану францисканцем. Главным, из-за чего меня к нему тянуло в молодости, было его отношение к животным. Святой Франциск преподает мне тот же урок, что и сказки: единение с природой не только желанно, но и возможно. Он образец вновь обретенной целостности, целостности реально достижимой». Однако у места проповеди, которое ныне отмечено маленькой церквушкой по другую сторону оживленного шоссе от бензозаправки «Вулькангас», никакого ощущения целостности не возникало; несколько раз каркнули вороны, щебетали синички, но главным образом слышен был шум от проезжающих машин и рокот сельскохозяйственной техники.
Но в Ассизи Гульельмо сводил меня к двум другим францисканским святыням, где волшебство ощущалось сильнее. Одна — это Священная хижина, грубая каменная постройка, где святой Франциск и его первые последователи жили в добровольной нищете и заложили основы ордена. Вторая — крохотная церквушка Санта-Мария-де-льи-Анджели, около нее ночью лежал умирающий святой Франциск, а его сестры-жаворонки, по преданию, летали вокруг и пели. Оба строения ныне целиком находятся внутри позднейших, более крупных, пышнее украшенных церквей; один из архитекторов, некий итальянец-прагматик, счел возможным засадить в середину Священной хижины толстую мраморную колонну.
Никто после Иисуса не жил в столь полном соответствии с его учением, как святой Франциск; и святой Франциск, которому было полегче, ибо он не был Мессией, продвинул это учение еще на шаг дальше и распространил его на все творения. У меня возникло чувство, что если диким птицам суждено выжить в современной Европе, то они выживут подобно этим древним маленьким францисканским постройкам под сенью больших зданий, возведенных некой тщеславной и мощной Церковью: выживут как дорогие сердцу исключения из общего правила.
Царь Хлебное Зерно
О романе Дональда Антрима «Сто братьев»
«Сто братьев» — может быть, самый странный роман из опубликованных американцами. Его автор Дональд Антрим, пожалуй, менее всех из живущих ныне писателей похож на кого-либо другого из живущих ныне писателей. И все же, как ни парадоксально (во многом так же, как Даг, от лица которого написан роман, это самый необычный из ста сыновей своего отца и вместе с тем тот из них, кто с наибольшей полнотой выражает горести, желания и неврозы остальных девяноста девяти), «Сто братьев» — самый репрезентативный из романов. Своим особым голосом он говорит за всех нас.
Примерно в середине книги Даг объясняет, какой фундаментальный факт служит для его повествования движущей силой: «Я люблю братьев, и я терпеть их не могу». Красота романа в том, что Антрим сотворил рассказчика, который воспроизводит в читателе ту же взрывоопасную смесь чувств в отношении самого этого рассказчика: Даг — человек неотразимо привлекательный и в то же время невыносимо тяжелый. Роман гениален тем, что он проецирует эти противоположные чувства на архетипическую фигуру козла отпущения — на фигуру образцового страдальца, которую история человечества являет нам вновь и вновь, с наибольшей яркостью — в лице Иисуса из Назарета, на предмет и любви, и убийственной ненависти, на ритуальную жертву, приносимую для того, чтобы все мы, прочие люди, могли жить дальше, нося противоречия в своих несовершенных сердцах.