Данте в русской культуре
Шрифт:
Дантовские темы в глубоко личных мотивах – характерная черта герценовских писем 30-х годов. В последующие десятилетия, когда переписка Герцена стала более „деловой“ и круг адресатов значительно расширился, охватывая не только близких ему людей, эти темы, утрачивая интимное звучание, пошли на убыль. В то же время их диапазон заметно увеличился в публицистике и художественной прозе, т. е. в жанрах и стилях, ориентированных на массового читателя. Те и другие перемены связаны с эволюцией самосознания Герцена. В 40-е годы его мнение о своей роли и своем месте в жизни русского общества существенно изменилось. Признание Герцена читающей публикой и передовой интеллигенцией, оппозиционной режиму, убедило его в своем призвании общественного деятеля, идеолога борьбы с самодержавием. В дневнике 1843 г. он писал: „Странная жизнь! Но жребий брошен, я не могу жить иначе, нечто похожее на призвание заставляет поднимать голос, а они не могут вынести человеческого голоса. Влияние, которое делает мой голос, убеждает всем жертвовать, ибо кроме его, я ни к чему не призван“ [II, 268].
В последнее двадцатилетие жизни характер обращения Герцена к „Божественной комедии“ и контекст дантовских образов в его произведениях во многом определялись еще и тем, что русский писатель впервые в отечественной истории, истории освободительного движения, боролся с политическим насилием и социальным гнетом вольным словом. Но судить о том, как образы „Комедии“ сливались в сознании Герцена с картинами крепостнической России и, шире, всей русской действительности, можно и по дневникам, которые велись до выезда за границу и, естественно, не предназначались для печати. В этом отношении замечательна запись о „Мертвых душах“, где, по словам Герцена, настоящее отразилось во всей отвратительной реальности. Поэма произвела на него сильнейшее впечатление и вызвала в памяти Злые Щели, созданные испепеляющим воображением сурового Данте. „Тут, переходя от Собакевичей к Плюшкиным, – писал Герцен, – обдает ужас, с каждым шагом вязнете, тонете глубже. Лирическое место вдруг оживит, осветит и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рву ада находимся, и как Дант хотел бы перестать видеть и слышать, а смешные слова веселого автора раздаются“ [II, 220].
Герцен, конечно, не знал, что в период работы над поэмой Гоголь постоянно перечитывал любимые страницы „Божественной комедии“ [354] и что в замысле гоголевского триптиха угадывается ориентация на композицию дантовской мистерии, но он сумел уловить в особенностях архитектоники „Мертвых душ“ известное сходство с поэтикой „Ада“. Для него оно заключалось в принципе иерархичности („переходя от Собакевичей к Плюшкиным“), которому следовал в изображении крепостников Гоголь, что рождало у Герцена ощущение все более глубокого погружения в мерзости беспросветного (лишь „вдруг… осветит“) и пошлого мира и напоминало ему о нисходящем пути Данте в глубь Ада, где со второго круга начиналась вечная ночь: „Я там, где свет немотствует всегда“ [Ад, У,28] [355] .
354
Очерк П. В. Анненкова «Н. В. Гоголь в Риме в 1841 году», в котором сообщалось об увлечении Гоголя Данте, был опубликован в 1857 г. Личное знакомство Герцена с Анненковым произошло позже дневниковой записи, а именно 2.12.1843 г. См.: Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1812–1850. М.: Наука, 1974. С. 242.
355
Ср. со словами Гоголя по поводу «Мертвых душ»: «Тут-то я увидел <…> в каком ужасающем для человека виде может быть ему представлена тьма и пугающее отсутствие света». – Четыре письма разным лицам… С. 294.
Впечатляющая содержательность и объективный характер герценовских ассоциаций, подтвержденный новейшими исследованиями, дает право поставить имя Герцена, как одного из первооткрывателей темы „Данте и Гоголь“, если не впереди имени Шевырёва, то рядом с ним. Тем более огорчительно, когда дневниковая запись Герцена возбуждает соображения, не предполагаемые ее содержанием. На наш взгляд, они есть в несомненно значительной и интересной работе Е. А. Смирновой [356] .
356
Смирнова Е. А. О многосмысленности «Мертвых душ». С. 164–191.
Инфернальный характер николаевской эпохи был очевиден Герцену и до „Мертвых душ“, но эта „выстраданная поэма“ [II, 220], в которой он расслышал „горький упрек современной Руси“ [II, 214], собрала его жизненные впечатления в хорошо знакомый страшный образ Дантова ада. С этого времени он неотступно преследовал Герцена в раздумьях о своей судьбе и России, но и в самые тяжкие дни Герцен умел сохранить присутствие духа. „В решительные минуты я, наконец, нахожу силу и стою, будто на барьере во время дуэли <…>,– размышлял он наедине с собой. – Середь ожидания является рефлексия, и я иду на гору и под гору с дикой свирепой последовательностью, не отгоняю страшного, а всматриваюсь в него“ [II, 322] [357] . В этих размышлениях тень Данте иначе, чем в пору романтических переживаний, осеняет мысль Герцена о себе. Кошмар русской действительности и чистилище борьбы воспринимаются им подобно тем испытаниям, которые прошел Данте, нисходя к Люциферу и восходя к южному полушарию. Эта параллель развертывалась и в другом плане. Так, в глубоко радикальной, по отзыву Анненкова [358] , статье Герцен с пафосом последователя рассказывает о Данте, который, достигнув рая, воротился к жизни и понес ее крест, а в дневнике, в ожидании новых репрессий, почти то же самое и почти в то же время пишет о себе: „Лишь бы не подломились плечи под тяжестью креста“ [II, 216].
357
Ср.: При гуле грома Данте, бывший в обмороке, приходит в себя на другом берегу Ахерона, в первом круге Ада: «Встав на ноги и пристально взирая, Чтоб осмотреться в этом царстве мук» (Ад, LI).
358
Анненков П. В. Литературные воспоминания… С. 215. Отзыв касался цикла статей Герцена «Дилетантизм в науке».
Герцен и на самом деле всматривался в жизнь, не отводя взора от ее ужаса, ее мрачных гримас. „В юности, – подытоживал он, – все еще кажется, что будущее принесет удовлетворение всему, лишь бы добраться поскорее до него, но nel mezzo del cammin di nostra vita нельзя себя тешить – будущее нам лично ничего не предвещает“ [II, 383]. Герцен был лишен утешения, которое нашел в своем мысленном путешествии автор „Комедии“, но он хотел верить, что этот „тяжелый, кровавый грязный период“, достойный пера Тацита и Данте, чтобы запечатлеть его „во всей гадости настоящего“ – период родов, а не предсмертного бреда [XIX, 138]. Еще при чтении „Мертвых душ“ Герцен заметил: „Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых навозных испарений, там он видит удалую, полную сил национальность“ [II, 214]. Живые силы русской нации и русскую литературу Герцен противопоставлял официальной России, которая, по его словам, „начинается с императора и идет от жандарма до жандарма, от чиновника до чиновника, до последнего полицейского в самом отдаленном закоулке империи. Каждая ступень этой лестницы приобретает, как в дантовском bolgi (ямах ада. – A.A.), новую силу зла, новую степень разврата и жестокости“ [VII, 329]. Этот зловещий образ николаевской империи повторяет в принципе архитектонику перевернутой воронки Дантова ада. И самодержец, как Люцифер, воплощает в этой пирамиде первопричину зла.
Коронованный полицейский надзиратель, как называл Николая I Герцен, открывал ту эпоху, литература которой началась, по мнению писателя, со знаменитой статьи П. Я. Чаадаева [XIII, 173]. Впоследствии это первое философическое письмо, выразившее крайнее отчаяние и невыносимую боль долгого страдания, Герцен сравнивал с надписью над вратами Ада: Lasciate ogni speranza. Письмо Чаадаева он именовал прологом к литературе царствования, когда самодержавие каменной плитой легло на всю Россию. Но если у Данте беспощадные слова проникнуты идеей неотвратимого, неумолимого возмездия, карающего порок и не оставляющего безнаказанным ни одно преступление, то у Герцена они приобретают значение приговора дикому, слепому произволу, который уничтожает настоящее и лишает надежды на будущее. Недаром он полагал, что над выходом из мрачного царствования Николая должна красоваться страшная книга, своего рода carmen horrendum, „Мертвый дом“ Достоевского [XVIII, 219].
Период „застегнутого на все пуговицы удава“, Николая I, не казался Герцену исключительной страницей в летописи самодержавия. Ей он посвятил очерк „Император Александр I и В. Н. Каразин“ (1862), где подверг венценосных палачей позору и бичеванию. Негодование и сарказм, горечь и презрение напитали каждую строку Герцена, характеризующую тупую свирепость и разнузданность власти. „Избалованная, пресыщенная дворня старой барыни, – писал он о Екатерине II, – сменилась каптенармусами и камердинерами наследника, которые внесли во дворец казарму и переднюю. На место надменных дворецких воров – явились воры-доносчики; дворец из публичного дома стал застенком“ [XVI, 44]. Экспрессия и убийственная сила этих строк побуждает с вниманием отнестись к утверждению К. С. Анисимовой, что Герцен, как писатель, тяготел к „лаконично-величавому“ стилю Данте [359] .
359
Анисимова К. С. А. И. Герцен о литературе Запада // Ученые записки ЛГПИ им. А. И. Герцена. Л., 1959. Т 196. С. 81.
На наш взгляд, в этом суждении есть немалая доля преувеличения, но безусловно одно: бичующая сторона таланта Герцена достойна сравнения с лапидарным, „взлелеянным желчью“ (О. Мандельштам) гением создателя „Ада“. Когда-то О. Э. Мандельштам назвал Данте „стратегом превращений и скрещиваний“ [360] . В этом качестве Герцен, как, пожалуй, никто другой, близок поэту, чья „Комедия“ более трех десятилетий возжигала и насыщала его мысль. Примером этой стратегии может служить известный портрет Муравьёва-Вешателя. Пусть он сохранится для того, писал в горьком отчаянии Герцен, „чтоб дети научились презирать тех отцов, которые в пьяном раболепьи телеграфировали любовь и сочувствие этому бесшейному бульдогу, налитому водой, этой жабе с отвислыми щеками, с полузаплывшими глазами, этому калмыку с выражением плотоядной, пересыщенной злобы, достигнувшей какой-то растительной бесчувственности…“ [XVIII, 34].
360
Мандельштам О. Разговор о Данте. С. 5.
„Ржавый от крови трон“ свято охранялся „вешателями“. Их семейственные отношения с двором, история которых красноречиво свидетельствовала, что „спасение для народа не может выйти из той же комнаты, из которой вышли военные поселения“ [XVI, 72], лишали автора очерка „Император Александр I и В. Н. Каразин“ каких-либо либеральных иллюзий. В начале 60-х годов он навсегда понял, что император не может совмещать в себе Стеньку Разина и царя, и с глубоким удовлетворением отмечал, что народ „от страдательного противудействия дошел почти до открытого мятежа“ [XVI, 77] [361] .
361
Чуть раньше, но в ту же пору Герцен сообщал И. С. Тургеневу: «Я начинаю верить, что Александр полетит к черту». – XXVIII. Кн. I. С. 190.
В этих условиях острым становился вопрос о политическом организаторе масс, о необходимости угадать течение народной жизни, ее стремления и быть преданным им. Размышляя о задачах передовой интеллигенции, Герцен писал: „Откровенно желая добра (народу. – A.A.), мы ищем лекарства его болезни в иностранных фармакопеях; там травы иностранные, но в книгах искать легче, чем на поле <…> Не зная народа, можно притеснять народ, кабалить его, завоевывать, но освобождать нельзя“ [XVI, 76–77]. Эти слова писателя, сыгравшего „великую роль в подготовке русской революции“ [362] , были адресованы либеральным „цивилизаторам“, чья освободительная деятельность опиралась на уверенность, что „они все знают, а народ ничего не знает“ [XVI, 76]. Их неспособность помочь народу добиться подлинного освобождения вызвала у автора исторического очерка, где проблема взаимоотношений народа и дворянства, народа и самодержавия была в центре внимания, безрадостное замечание: „Русская жизнь стоит леса, в котором Данте заблудился, и дикие бестии такие же есть, даже гаже флорентийских, но нет Вергилия“ [XVI, 77].
362
Ленин В. И. Памяти Герцена. С. 255.