Датский король
Шрифт:
— Закрой-ка эти флакончики от греха подальше! И окно открой… — попросил Арсений брата.
Иван со знанием дела стал закупоривать пузырьки и убирать в шкаф, допив под шумок водку.
II
К вечеру в мастерской стало по-зимнему холодно, но, подкошенный усталостью, Арсений спал мертвым сном, и только за полночь холод разбудил его. Художник тут же поднялся, собираясь закрыть окно, да так и застыл на полдороге, точнее, посередине комнаты — против реставрируемой картины.
Расчищенный холст выглядел не просто обновленным, но словно бы преображенным, ожившим в неожиданной полноте и многомерности. Теперь от него струился мягкий, перламутровый свет, наполняя таинственной энергией окружающее пространство: возникал эффект абсолютной перспективы: граница, отделявшая живопись, декорацию от реальности, исчезала, и хотелось просто засунуть руку, «войти» в картину, ибо некая сокровенная дверца в зазеркальный мир неслышно открылась.
Это действительно представлялось каким-то чудом! В предзимнем мраке дремлющей петербургской мансарды, куда никогда не досягало уличное освещение, возник вдруг лучезарный, пряно пахнущий южным морем, лавром и цветущим миртом то ли греческий, то ли апулийский [193] ландшафт. Высоко в небесную синь были устремлены изумрудно-зеленые свечи кипарисов, охряно-желтая раскаленная солнцем каменистая дорога уводила в элегическую даль, к скалам белого песчаника с благородными руинами античных портиков и к бескрайнему, сливавшемуся с фантастически лазурным небом понту [194] — там растворялся горизонт и все, что отягощало душу зачарованного зрителя. Полное ощущение гармонической реальности, какого не дала бы никакая самая современная оптика, — только кисть живописца, искушенного в недоступной рассудку магии универсальных красок. Вот такой идеал художественного изображения. Это был именно тот результат, которого он добивался, — холст буквально стал реальностью! Причем самое интересное, что манеру исполнения нельзя было назвать реалистичной — декоративная, свободно решенная работа… И откуда только вместо ученического этюда баварского городка, писанного с претензией на новизну, возник перед Арсением этот объемный пейзаж эллинистического Средиземноморья? Такой вот феномен и абсолютный идеал живописного изображения…
193
Апулия — юго-восточная Италия, в древности колонизированная греками.
194
Море (греч.).
Сеня снял картину со станка, приложил к стене и вот уже сам очутился в ином мифопоэтическом мире. Сколько же времени Арсений простоял таким образом — час, сутки, а может… тысячелетие?! Он не знал, только зачарованно следил, как постепенно менялась эта волшебная реальность: на глазах медленно разрушался античный портик, мрамор постепенно приобретал благородный желтый оттенок, углубления в камне покрывались мхом, ветшающий карниз «обрастал» ласточкиными гнездами, трескались и стирались аккуратно выточенные ступени, буйная трава прорастала между камнями дороги, небо то хмурилось, то яснело, солнце то заходило, то снова поднималось над горизонтом… Художник стоял и думал: понадобится много времени, чтобы выяснить, из-за чего это происходит, возможно, на разгадку уйдет вся жизнь. «А вдруг все это только воздействие химикатов на психику? Но ведь, ей-Богу, больше это, чем бредовый дурман! Нет-нет, это не может быть просто видением!» Сеня вдруг спохватился, что так и не закрыл окно на улицу, что надо бы скорей это сделать: «Даже если все галлюцинация от испарений, пусть иллюзия длится как можно дольше, а то ведь „выветрится“ — чудо исчезнет».
Знать бы ему еще, что у других зрителей — пристрастных к личности автора романтиков или циников-зоилов [195] — все равно в соответствии с их скрытыми ассоциациями и аллюзиями будут возникать образы, дополняющие и даже вовсе изменяющие первоначально изображенное. Все увидят десницынский пейзаж по-разному, но никому не будет дано разгадать тайну возникшего в душе восхищения или негодования. «Невероятное сочетание внутреннего свечения холста и зрительно осязаемой объемности предметов», — признает потом мэтр искусствоведения в одном из номеров элитарного «Аполлона». И только-то!
195
Придирчивый, несправедливый критик.
III
Вячеслав Меркурьевич Звонцов обожал синема, не пропускал ни одной новой фильмы, «крутившейся» в петербургских кинематографах (при этом его интересовала вся разномастная продукция, будь то «Пате» или «Ханжонков»), Всем многочисленным заведениям, где демонстрировали синема, от природы хоть и скуповатый, он все же предпочитал фешенебельное «Пиккадилли» — на своих страстях Звонцов не экономил. При этом мог посетить и несколько кинематографов за день, посмотреть фильмы, казалось бы, несовместимые: в его сумбурном «восприятии» французские «авантюры с продолжением», «погони за полицейскими» уживались с немецкими мистическими драмами на сюжеты из Шницлера и даже с патриотической эпопеей «Оборона Севастополя». Художественное чутье подсказывало: перед ним новый вид искусства или то, что непременно когда-нибудь станет большим искусством. Его поражали «живые картины», суетящиеся на экране фигуры, сменяющиеся зрительные планы, тем более что техническую сторону кинематографа понять Звонцову было не дано в силу принципиальной удаленности типичного гуманитария от техники. Те же ощущения он испытывал, когда игла опускалась на граммофонную пластинку, а из трубы доносился оперный бас, или когда нажимал кнопку электрического выключателя и тут же «загоралась» стеклянная лампочка. Во всем этом было притягательное ощущение благоговейного страха. Вячеславу Меркурьевичу казалось, что он созерцает чудо зримое и повседневное в отличие от религиозных чудес, которых он, полувер, не наблюдал никогда, за исключением случая с лепкой собаки, который не укладывался у него в голове.
Однажды в уютном партере «Пиккадилли», пока Арсений исполнял за него пресловутый заказ, Звонцов, уже успев посетить ресторан и основательно заложить за галстук, тешил взор первым просмотром декадентской фильмы из дворянского быта, представляя себя жирной каплей настоящих сливок общества. По белому полотну под звуки музыкальных импровизаций (ушлый тапер сплетал в единую звуковую ткань шопеновские этюды, вальсы Штрауса, внезапно оглушая зал не вполне уместными фортиссимо в духе Бетховена и Вагнера) в ускоренном темпе, зато с породистым достоинством, фланировали князья и графини, камергеры в орденах и статс-дамы в алмазных россыпях.
Они одинаково красиво изъяснялись в любви и плели головокружительные интриги, упоительно осушали бокал «аи» и вдыхали модный кокаин, картинно стрелялись на дуэлях и застывали в огромных лужах крови, о чем посасывающему бон-бон [196] зрителю сообщали бесстрастные титры (впрочем, зритель с воображением, каковым, безусловно, был Звонцов, мог бы обойтись и без комментариев). Образный ряд настолько запомнился скульптору, что даже на Невском некоторые эпизоды все еще мелькали перед его мысленным взором.
196
Конфеты, карамель ( фр.).
Он вдруг вспомнил странное совпадение: при просмотре одного эпизода, разыгранного в логове маньяка, мечтавшего завладеть всем миром, ему показалось, что среди антуража мелькнул силуэт той самой скульптуры, которая принесла ему столько бед и неприятностей. В тот момент он даже протер глаза от неожиданности, но место действия на экране уже сменилось.
Озадаченный Вячеслав Меркурьевич решил прогуляться пешком до самого дома. Он свернул на Садовую и медленно пошел в направлении своей Коломны, однако в витрине какого-то кинематографа увидел броскую афишу последнего «шедевра» режиссера картины, только что просмотренной в «Пиккадилли». Удержаться от соблазна Звонцов не мог — «великий немой» опять заключил его в свои объятья. Новая фильма явно оставила бы киноэстета в разочаровании (схожий сюжет, те же актеры, словом, режиссер вышел в тираж), если бы опять не одна взволновавшая Звонцова деталь интерьера — выразительная статуя на заднем плане в комнате благообразного священника.
Этот причудливый силуэт был неизгладим из памяти ваятеля: все тот же кладбищенский образ, фигура, с которой начались все звонцовские злоключения, точно дежа вю схваченного цепким взглядом час назад в другом фильме, в принципиально иной мизансцене. Звонцов окончательно протрезвел и помчался назад — на очередной сеанс в «Пиккадили». Он вперился в экран ради единственного момента, когда же дождался, остатки сомнений развеялись: скульптура была точь-в-точь «валькирия», только размер ее отличался от «оригинала», украденного им со старинного надгробия.
С этого вечера ваятель точно обезумел: на каждую фильму он сходил по семь раз, желая снова и снова удостовериться, не придумал ли он что-нибудь, не показалось ли ему. Нет, Звонцов ничего не перепутал, хотя теперь, пожалуй, уже был бы рад убедиться в своей ошибке. Проклятая статуя неотступно стояла у него перед глазами, ясная до мельчайших деталей, и в беспокойной голове Вячеслава Меркурьевича скоро оформилась сумасшедшая мысль, id'ee fixe — СТАТУЯ ЕГО ПРЕСЛЕДУЕТ.
На исходе того же дня, сидя по обыкновению в трактире наедине с заветным графинчиком и надеясь простейшим способом прогнать от себя беспокойные мысли, он «высидел» из них, как курица из яйца, очередной авантюрный прожект. «Человек падок до всего модного и оригинального, даже не обязательно, чтобы это было оригинально, — нужно уметь создать моду! Вот фильмы эти, например, смотрят миллионы и скульптуру эту видят, значит, она остается, отпечатывается в глубинах их памяти, в каких-то тайниках мозга, о существовании которых они и сами не догадываются, но стоит вылепить серию таких вот скульптур одного и того же силуэта, пустить в продажу, и цены им не будет, ведь люди сразу все вспомнят. Это станет символом роскошной, дорогой, вожделенной для обывателя жизни, но подобная жизнь доступна единицам, а мои работы смогут приобрести многие… Может, во мне открылся гений «публичного» искусства? Может, я нашел наконец свою „золотую песнь“ в скульптуре?! А вдруг она станет для меня в буквальном смысле золотой!» У Вячеслава Меркурьевича голова пошла кругом, и он… запил от предчувствия грядущего триумфа. Каждый вечер Звонцов просиживал в недорогих ресторанчиках и трактирах, лелея вылупившийся из его существа «эпохальный» замысел, а днем, когда приходил в рабочее состояние, без конца рисовал кладбищенскую статую. вписывая в ее очертания разные формы — титаноподобных монстров, сложные композиции (композиции были разные, но сюжет оставался все тот же, неизменный), читал почти забытые, пылившиеся на полках со студенческих времен классические труды по ваянию. Наконец, он решился ухватить «сфотографированный» сознанием силуэт, абрис, и потом по этому лекалу лепить и лепить. «Может, это магический силуэт», — рассуждал Звонцов вечерами за трактирной стойкой.
В общем, теперь ему только оставалось перейти от теоретических изысканий к реальному воплощению идеи.
IV
Вернувшись из кабака, куда завернул после кинематографа, он застал у дверей Ивана, тот давно уже ждал ваятеля-синемана. Он был сильно возбужден. Внешний облик Десницына-старшего отражал небывалую агрессию, буквально распиравшую его изнутри. Сумбурно-пестрым облачением Иван напоминал бойцовского петуха или индюка, на нем был дворянский картуз с околышем и переломленным чернолаковым козырьком, синяя студенческая тужурка, явно чужая, расходившаяся по швам на молодецких плечах, нелепые парусиновые штаны, которые носят портовые грузчики, в пятнах масла и мазута, заправленные в щегольские, бутылками, сапоги-прахаря. В его оттопыренном ухе тускло блестела серьга, а вокруг шеи хищно обвился вязаный красный шарф, что-то отчаянно-вызывающее было в этом образе: то ли моряк, не раз прошедший экватор, то ли ушкуйник разинской вольницы, но точнее всего — золоторотец из какого-нибудь «Порт-Артура» [197] .
197
«Порт-Артур» — дом дешевых квартир за Обводным каналом в конце Заозерной улицы, имевший скандальную славу дурного, злачного места.