Давай встретимся в Глазго. Астроном верен звездам
Шрифт:
Но почему же это спектакль Эгерт и Харитоновой? Пришел черед и Эскамильо. Выход тореадора… Эскамильо — Грачев величав и властен. Нет, это не пылкий мальчишка, завораживающий цирк своей ловкостью и презрением к смерти. Это великий матадор, отлично знающий себе цену. Гроссмейстер корриды. Кумир Севильи. Национальный герой Испании. За ним тянется бесконечный кровавый след. Сотня убитых им быков — черных, лоснящихся, остророгих, не знающих страха. И сотни полоненных женских сердец… Вот каким предстал перед публикой наш пензенский Николай Сергеевич Грачев. А что за голос! Сталь в бархате! Он подчинил им не только Кармен, вдруг превратившуюся из оранжево-черной пантеры в домашнюю мурлыкающую кошку. Или в женщину, которой уже не нужны ее свобода и гордость… Он подчинил себе чувства всех пришедших в театр. Мы все бежали вслед за великим убийцей быков, аплодировали ему и прославляли. И все мы жаждали его победы над очередным быком и над сердцем ветреной Кармен, которая глухим от страсти голосом провозгласила тост не за успех, а за любовь. И нам сейчас было плевать на судьбу беглого солдата… Ведь «уж полон цирк, все жаждут представленья»… И эти две испанские девушки, впорхнувшие в сигарный сумрак кабачка… Они уже знают, что человек победил зверя, и возле огромной бычьей туши имитируют движения триумфатора: скользящие вероники, плавные повороты и неожиданные остановки. И хотя одна вся в черном, а другая в желтом, движения их кроваво-красны, как мулета в руке матадора. И это уже настоящий балет. Не «девочки» Залесской, а сама Залесская, тряхнувшая стариной и выплеснувшая в своем танце всё то, что когда-то получила от своего наставника Голейзовского, и Валерия Ильинская, ожившая фарфоровая статуэтка, только вчера сбросившая барнаульские катанки, а сегодня вновь с крылышками на стройных, легких ногах. Желтая и черная… Черная и желтая… Две тени, два отзвука, два символа мятущейся души Кармен, дочери Испании.
Дмитрий подошел к Вазерскому и с великой осторожностью тронул его за плечо. Тот обернулся. Невидящим взором посмотрел куда-то через Дмитрия. Словно только что вышел из рукопашного боя.
— Федор Петрович! Дорогой… Это же… Это же просто здорово! Вы всех покорили сегодня…
Вазерский простодушно улыбнулся:
— Да они же сами… Черт их мать!..
— Выиграли битву, — сказал Дмитрий. — И какие все молодцы!
— Не сглазьте, Дмитрий Иванович… Еще два действия… Как бы там чего не напороть! — И трижды сплюнул через левое плечо.
Уже много позднее, когда Пензенская опера получила право называться государственным театром оперы и балета и помещение клуба железнодорожников, покинутое Ростовской музкомедией, стало стационаром театра, Муромцев сидел на премьере первого балетного спектакля «Испанское каприччио» в первом отделении и «Сказки Шехерезады» во втором. Он ощущал себя соучастником этого спектакля. И первый и второй балет поставлены были по либретто, которое он сочинил, конечно, не без помощи Таси. Она танцевала вторые партии в обоих балетах: рыжеволосую высокомерную испанскую сеньориту в «Каприччио» и Злую волшебницу — клубок извивающихся ядовитых змей — в «Сказках Шехерезады». Не всё еще было так, как замышляли постановщики. Премьер — опытный танцовщик Литони, когда-то работавший балетмейстером в Саранском театре, а в начале войны сменивший свою воздушную специальность на более устойчивую и хлебную — дамского портного — и оторванный от утюга и ножниц своим верным другом Вазерским, — был малость староват и чуть глуховат — слух его был восприимчив разве что для труб, контрабаса и барабана… И кордебалет всё еще не соответствовал стандарту академических театров — пензенские девушки всеми способами избегали мучительной процедуры становиться на пальцы… Но Ильинская и Залесская танцевали великолепно и так выразительно, что трехлетняя Таня, увидав на генеральной репетиции мечущуюся по сцене рыжеволосую тетю, отдаленно напоминающую ее милую маму, в ужасе закричала и не унялась до тех пор, пока Тася не сбросила свой рыжий парик. Вот к чему может привести вживание в образ!
Неисповедимы пути, которые избирает для нас судьба, размышлял Дмитрий, наблюдая, как по велению его фантазии хорошенькая, веселая Валя Ильинская вонзает деревянный кинжал под левую лопатку его жене Тасе. Казалось бы, война воздвигла непреодолимую стену между прошлым, в котором было куда меньше препятствий для исполнения задуманного, и настоящим, когда война диктовала свою логику поведения, свой никем и никак не предвиденный вариант жизненных коллизий. И вот вам, пожалуйста: Тася, казались бы, давно примирилась с тем, что уже больше никогда не появится перед зрителем в пачках и балетных туфлях — болезнь сердца, рождение дочери, да мало что еще увели ее прочь от театра. И казалось, навсегда. А сегодня она танцует в двух балетах, либретто которых написал он, Дмитрий. Вот уж не думал, что когда-нибудь возьмется за это. После того случая, десять лет назад, когда театр позвал, раскрылся, очаровал, и только непредвиденный случай свел насмарку всё, что он хотел отдать театру.
…Я поздно проснулся, так как иностранному отделу предоставлена была вся первая полоса и пришлось в самый последний момент, уже после часа ночи, диктовать передовую и уламывать метранпажа, чтобы он задержал наборщиков, и уже светало, когда редакционный «газик» протарахтел по серым улицам и над темной, как нефть, и почти недвижимой Мойкой дотащил до ворот дома, в которые я громыхал и кулаками и каблуками, чтобы разбудить нашу медлительную дворничиху.
Я стоял над тазом, и холодная вода стекала с обнаженной груди и щекотно проникала сквозь обернутое вокруг пояса полотенце, когда зазвонил телефон.
— Послушай, пожалуйста! Лучше меня нет дома.
Тася сняла трубку.
— Да… Одну минуту… — Она прикрыла трубку ладонью и, изумленно округлив глаза, сказала: — Это Мейерхольд. Просит тебя к телефону.
Чертовски странно! Зачем я понадобился Мейерхольду? Ну, жили прошлое лето в пансионе Лидии Карловны Федоровой на станции Ковалевская, под Одессой. Ну, разговаривали о том о сем за церемонным табльдотом. Я даже подарил ему свою брошюру о подростках-неграх из Скотсборо, которым угрожал электрический стул. Только и всего! Мейерхольд обхаживал тогда Юрия Олешу, хотел получить от него новую пьесу. А я выяснял свои отношения с Тасей. Что я Мейерхольду и что мне Мейерхольд!
— Слушаю… Здравствуйте, Всеволод Эмильевич… Конечно, могу… К двум часам?.. Хорошо, обязательно… Двадцать шестой… Запомню… Да, до встречи.
Я повесил трубку.
— Ничего не понимаю… Я нужен Мейерхольду. Должен быть у него в два часа. В Европейской…
Ровно в два я постучал в двери номера двадцать шесть.
— Войдите, — сказал чей-то голос.
Я вошел в просторную светлую комнату, но Мейерхольда в ней не было. В креслах, обитых голубым бархатом, сидели двое незнакомцев. Один — пожилой, с темным лицом аскета, иссеченным тяжелыми морщинами, другой — розовощекий, с рыжей шкиперской бородкой, раскрывшейся веером под подбородком. Он вертел в пальцах потухшую трубку.
— Простите, — сказал я. — Меня просил прийти Всеволод Эмильевич…
— Присаживайтесь, — предложил пожилой. — Он скоро выйдет.
Только сейчас я обнаружил дверь в правой стене. Номер был двойной. И через минуту из этой двери быстро вышел Мейерхольд.
— Ага, прибыли! — сказал он мне, пожимая руку. — Теперь все в сборе. Познакомьтесь… — Он кивнул в сторону пожилого. — Директор академических театров товарищ Бухштейн. — Дотронулся пальцами до плеча рыжебородого шкипера: — Гавриил Николаевич Попов — наш композитор. А это, — он подхватил меня под локоть и довольно крепко сжал его, — товарищ Муромцев — автор либретто. Прошу к столу, друзья. Зинаида Николаевна угостит нас отличным тортом.
Появилась Зинаида Райх. Великолепная, красивая, приветливая. Вспоминала Одессу, расспрашивала о Тасе и, узнав, что мы поженились, позвонила и попросила принести бутылку шампанского. А я мысленно решал, но никак не мог решить ребус, предложенный мне Всеволодом Эмильевичем. Никогда в жизни никаких либретто я не сочинял. А тут вдруг — автор либретто. Меня терзало любопытство, но Мейерхольд помалкивал, и его лицо, одинаково заостренное и в профиль и анфас, застыло в лукавой значительности. Вслушиваясь в разговоры об опере, которую будет ставить Мейерхольд, разговоры деловые и совершенно конкретные, я чувствовал себя форменным идиотом и на вопросы, ко мне обращенные, отвечал мычанием или кивком головы. Когда я закончу либретто? Буду ли знакомить с ним композитора по актам или целиком? Готова ли творческая заявка, согласно которой Бухштейн заключит со мной авансовый договор? Когда мы с Поповым поедем в Москву для встречи с Всеволодом Эмильевичем? Я хватил еще один бокал шампанского, но прояснения мозгов так и не наступило. История эта всего больше походила на колоссальный розыгрыш, но у директора академических театров лицо, как у отца-инквизитора, и он даже ни разу не усмехнулся. Когда обо всем было договорено (за меня говорил «да» Мейерхольд), Бухштейн и Попов распрощались. Меня же Всеволод Эмильевич попросил остаться.
— А вы молодец, — сказал он мне, и довольная улыбка скользнула по его тонким, высокомерным губам. — Не задали мне ни одного ненужного вопроса. Но теперь перестаньте смотреть на меня, как на крокодила, собирающегося полакомиться комсомольским журналистом… Я прочел вашу книжечку и решил, что на ее материале можно сделать оперу. Совсем по-новому. Наперекор вековым традициям. А потому и либретто надлежит писать вам, а не поднаторевшему ремесленнику. Зина, отрежь Муромцеву кусок торта. Вы, конечно, пишете стихи и читаете их лунными ночами своей избраннице? Кстати, Тася очень мила, и мы с Зинаидой Николаевной искренне за вас рады.
— Но я не пишу стихов, Всеволод Эмильевич. Никогда не пробовал.
— Вы меня радуете, молодой человек. Я боялся, что вы опишете трагическую историю этих чернокожих мальчиков скверным пятистопным ямбом.
— Но я и либретто никогда не писал. И не имею понятия, как его надо писать.
— В этом-то и состоит весь фокус. Напишите как сможете. Так, как вам покажется. Никому не подражая и ни на кого не оглядываясь. Почему вы не едите торт? Зина, у нас, кажется, осталось шампанское? Условно опера будет называться… да, совсем просто — «Алабама». Вы согласны?