Дела твои, любовь
Шрифт:
Я стояла перед чучелом крокодила с огромной разинутой пастью — каждый раз, глядя на нее, я думала о том, что вполне могла бы туда поместиться, и о том, что мне повезло родиться далеко от тех краев, где водятся эти рептилии, — как вдруг услышала свое имя и обернулась в испуге: когда находишься в таком месте, как этот музей, и предположить не можешь, что кто-то тебя здесь отыщет.
Я узнала его сразу, как только увидела. Как я могла не узнать эти женственные губы, этот подбородок, который кажется разделенным надвое, эту спокойную улыбку и этот взгляд — одновременно внимательный и беззаботный. Он спросил меня, что я делаю в музее, и я ответила: — Я люблю приходить сюда. Это удивительное место: здесь множество хищных зверей, но все они настроены очень миролюбиво, и к любому из них можно приблизиться без страха. — И тут же пожалела об этих словах: хотела поинтересничать, показать, какая я умная, и сморозила глупость — хищных зверей в музее было не так уж и много. Что он обо мне подумает? Мне почему-то очень не хотелось ронять себя в его глазах, и я добавила более простое объяснение: — Здесь очень спокойно и тихо.
Потом я, в свою очередь, поинтересовалась, как он оказался в музее, и в ответ услышала: — Я тоже люблю приходить сюда. — Я ожидала, что он тоже скажет какую-нибудь банальность, но, к моему глубокому сожалению, этого не произошло: Диас-Варела не собирался производить на меня впечатление. — Я живу неподалеку, и, когда выхожу прогуляться, случается, что ноги сами приводят меня сюда.
Ноги, которые "сами приводят" куда-то — прозвучало, на мой взгляд, слишком литературно и претенциозно, и я подумала, что не все так плохо, что, может быть, для меня еще не все потеряно.
— Потом обычно выпиваю чашку кофе на свежем воздухе. — Я вспомнила, что в сквере напротив Высшей политехнической школы, прямо под раскидистыми кронами старых деревьев, стоит киоск, где подают напитки, и несколько столиков. — И возвращаюсь домой. Сейчас я как раз собирался выпить кофе. Пойдем со мной, я приглашаю. Впрочем, если ты предпочитаешь любоваться на эти клыки или заглянуть еще в какой-нибудь зал.
— Да нет, я все залы уже давно знаю от и до. Я хотела только спуститься вниз ненадолго — взглянуть на Адама и Еву.
Он никак не отреагировал, не протянул "А-а…", никак не дал понять, что знает, о чем я говорю. Это было странно: завсегдатаям музея известно, что внизу, в подвале, есть небольшая вертикальная витрина — инсталляция какой-то англичанки или американки по имени Розамунд Как-То-Там. В витрине можно увидеть райский сад, но сад довольно необычный: животные, окружающие наших прародителей (обезьяны, зайцы, индюки, журавли, барсуки, тукан и даже змея, которая высунула головку из ярко-зеленой кроны Древа познания и смотрит на всех какими-то очень уж человеческими глазами), изображены живыми — одни показаны в движении, другие словно застыли, чуя опасность, — тогда как сами Адам и Ева — это лишь скелеты. Неподвижные, отстоящие довольно далеко друг от друга скелеты. И понять, кто из них кто, можно лишь по одному признаку: в правой руке одного из скелетов — яблоко. Я наверняка читала пояснение к этому экспонату, но не помню, чтобы в нем содержалось внятное изложение намерений автора. Если он ставил целью показать различия между мужским и женским скелетами, то зачем нужно было превращать в скелеты именно прародителей? Если собирался представить небогатую фауну рая, то зачем среди животных и птиц поместил человеческие скелеты? Это одна из самых несообразных инсталляций в Музее естественной истории, и всякий, кто останавливается перед ней, запоминает ее навсегда: не потому, что она очень хороша, а потому, что она бессмысленна.
— Мария Дольс, я правильно запомнил? Твоя фамилия Дольс? — спросил меня Диас-Варела, как только мы сели за столик. Он словно хотел похвастаться тем, какой он внимательный и какая у него хорошая память. Что ж, память действительно хорошая: в тот вечер, когда мы с ним впервые встретились, моя фамилия прозвучала всего один раз — ее произнесла я: торопливо, словно сознавая, что она никого не интересует. И сейчас мне было приятно, что это оказалось не так.
— У тебя хорошая память. И хороший слух, — похвалила я. — А как дела у Луисы?
— Так вы что, с тех пор не виделись? — удивился он. — А я думал, вы подружились.
— Можно и так сказать. Если бывает дружба, которая длится всего один день. В тот вечер она говорила со мной как с близкой подругой. Наверное, ей просто больше не с кем было поговорить. Но с тех пор мы с ней не встречались. Как она? — снова поинтересовалась я. — Ты-то наверняка видишься с ней каждый день.
Вопрос, казалось, ему не понравился. Несколько секунд он молчал, и я подумала, что он, возможно, сам хотел что-то у меня выведать — потому и подошел ко мне в музее, — полагая, что мы с Луисой близки, а сейчас понял, что ничего у него не выйдет, что я знаю еще меньше, чем он.
— Честно говоря, не слишком хорошо. Я уже начинаю серьезно волноваться за нее. Конечно, прошло еще не так много времени, но меня беспокоит то, что она не пытается справиться со своей бедой, не продвигается на этом пути ни на миллиметр. Она не хочет ни на секунду поднять голову, взглянуть вокруг и осознать, сколько всего ей еще осталось. После смерти мужа остается многое. А в ее возрасте у нее вся жизнь впереди. Большинство вдов оправляются от потери довольно скоро, особенно если они молоды и если у них есть дети, о которых нужно заботиться. Но дело не столько в детях, которые очень скоро вырастут, сколько в ней самой. Если бы она могла ненадолго перенестись в недалекое будущее, стать такой, какой она станет через несколько лет (да даже всего через год!), то убедилась бы в том, что образ Мигеля уже не будет занимать все ее мысли, как сейчас, что, с каждым днем теряя четкость, он постепенно станет неопределенным и расплывчатым, что у нее появятся новые привязанности и о покойном муже она будет вспоминать лишь изредка. Да, воспоминания по-прежнему будут причинять ей боль, но эта боль будет уже не такой острой: больше не будет отчаяния, останется лишь грусть. И свой первый брак она будет вспоминать почти как сон. То, что сегодня ей кажется трагедией, ужасающей несправедливостью, потом покажется вещью совершенно нормальной и неизбежной. Она даже начнет радоваться тому, что все случилось так, как случилось. Сейчас она никак не может смириться с тем, что Мигеля больше нет, не может представить, как ей жить без него, но пройдет время, и она уже не сможет представить себе, как жила бы с ним, если бы он остался жив или если бы вдруг воскрес. Ей даже в голову не придет мечтать о том, что он вдруг чудесным образом восстанет из мертвых и вернется к ней, потому что к тому времени ему уже будет отведено окончательное место, и его образ станет неизменным навсегда, и она не захочет, чтобы он снова начал непредсказуемо меняться, как меняется все живое. Мы хотим, чтобы то, что нам нравится, никогда не кончалось, и чтобы те, кто нам дорог, никогда не умирали. Но мы не понимаем, что по-настоящему сохраняем то, что любим, только тогда, когда у нас это отнимают, — отнимают неожиданно, безжалостно, безвозвратно. И тогда отнятое больше уже не меняется, оно навсегда остается для нас таким, каким мы его любили. То, чем мы обладаем слишком долго, в конце концов теряет свежесть и аромат, приедается, начинает нагонять скуку, утомлять и даже раздражать. Сколько людей, без которых мы не мыслили своей жизни, исчезли с нашего горизонта, сколько порвали отношения с нами, со сколькими мы сами перестали общаться иногда даже без всякой видимой причины? Единственные, кто всегда остаются с нами, кто никогда нас не подведет и не предаст, — это те, кого у нас отняли. Единственные, с кем мы никогда не распрощаемся, — это те, кто покинул нас против нашей воли. Они покинули нас, когда мы этого не ждали, а потому не успели разочаровать нас или перестать нравиться. Едва лишившись их, мы приходим в отчаяние, потому что мы уверены: с ними мы могли бы быть вместе еще очень и очень долго, возможно даже, всегда. Это заблуждение, хотя и вполне объяснимое. Если бы они остались с нами дольше, все могло бы измениться. То, что вчера казалось счастьем, завтра может обернуться мукой. Когда умирает кто-то близкий, мы, наверное, испытываем то же, что испытал Макбет, услышав о смерти своей жены, Королевы: "She should have died hereafter" —произносит он. Загадочная фраза. Как ее понимать? "Ей надлежало бы быть мертвой, начиная с этого момента" или "Ей следовало бы быть мертвой отныне и навсегда"?
А может быть, никакой двусмысленности в словах Макбета нет, и он хотел сказать: "Ей надлежало бы скончаться позже" или "Ей следовало бы немного потерпеть"? Этого мы не знаем. Но в любом случае Макбет говорил о том, что смерть пришла не вовремя, не тогда, когда должна была бы прийти. А когда она должна приходить? Разве когда-нибудь она приходит вовремя? Нам всегда кажется, что эта минута наступает слишком рано и то, что нам нравится, то, что радует нас, приносит облегчение, помогает, то, что дает нам силы жить, могло бы продлиться еще какое-то время — год, несколько месяцев, несколько недель, несколько часов. Нам всегда кажется, что еще слишком рано ставить точку, что несправедливо так быстро лишать нас любимых вещей и любимых людей, мы никогда не бываем готовы сказать: "Ну вот, теперь уже пора. Того, что было, достаточно и больше уже не нужно. Дальше все будет не так, как прежде, дальше будет хуже". Никто из нас не осмелится произнести: "Время истекло", — а потому не мы решаем, чему и когда должен прийти конец, потому что, если бы это решали мы, то все на свете продолжалось бы бесконечно: портилось, становилось с каждым днем все ужаснее, но не кончалось бы, не умирало.
Он умолк и сделал глоток — наверное, у него пересохло в горле, он слишком долго говорил, словно у него впервые появилась возможность излить душу. Он умел говорить. Он был неглуп, он подбирал очень точные слова для выражения своих мыслей, его английское произношение было почти безупречным. "Интересно, чем он занимается?" — подумала я, но задавать ему вопроса не стала: не хотела его прерывать. Я смотрела на его губы — пристальным, наверное даже бесстыдным, взглядом. Я слушала его слова и не могла отвести глаз от того места, откуда эти слова лились. Мне казалось, что эти губы и есть он сам — губы, которые можно целовать, которым подвластно все: они способны убедить нас и способны соблазнить, способны сбить с пути истинного, способны очаровать нас и заставить поверить всему, что они произносят. "Ибо от избытка сердца говорят уста" — как сказано в Библии. Мне стало страшно, когда я поняла, насколько мне нравится этот человек, насколько меня тянет к нему, хотя я его почти не знаю. А для Луисы он никто — невидимка, хотя она видит и слышит его каждый день. Странная вещь: когда мы влюбляемся в кого-то, нам кажется, что в него влюблены все вокруг и все хотят отнять его у нас.
Я не хотела произносить ни слова — боялась, что чары рассеются. Но и молчать слишком долго было нельзя: он мог подумать, что я его не слушаю (а я ловила каждое слово, слетавшее с его губ!). "Нужно что-нибудь сказать, — решила я. — Только коротко, чтобы не сбить его с мысли".
— Мне кажется, что люди довольно часто сами решают, когда должен наступить конец, — я имею в виду тех, кто кончает жизнь самоубийством или убивает других, — сказала я. — Руки, которые убивают, — это наши руки.
Я хотела еще добавить: "Как раз неподалеку отсюда убили твоего друга Десверна. Убили жестоко. Как странно, что сейчас мы сидим здесь и вокруг спокойно и чисто, словно ничего не случилось. Если бы в тот день мы были здесь, то, возможно, смогли бы его спасти. Хотя, если бы он тогда не умер, мы сейчас здесь не сидели бы. Мы вообще не были бы знакомы".
Но я не добавила того, что хотела добавить, — прежде всего потому, что он бросил быстрый взгляд в сторону улицы (я стояла к ней спиной, а он — лицом), где произошло нападение на Десверна, и я решила, что он подумал о том же, что и я. Или о чем-то похожем. Он рукой отвел волосы (длинные, как у музыкантов) назад, потом постучал пальцами по стакану. Я обратила внимание на его ногти — крепкие, очень коротко подстриженные.