Демон полуденный. Анатомия депрессии
Шрифт:
— Тебе надо попробовать немного перекусить, — сказал отец. — Тогда легче будет проглотить таблетки.
Мы пошли на кухню, и мама приготовила английские сдобные булочки и заварила чай. За несколько дней до этого за ужином мать с братом растянули куриную грудную косточку, и мать выиграла.
— Что ты тогда загадала? — спросил теперь брат, и она улыбнулась.
— Чтобы все это кончилось как можно скорее и безболезненно, — сказала мать. — И мое желание исполнилось. — Она опустила глаза на свою сдобу. — Мои желания так часто исполнялись.
В этот самый миг брат доставал пачку печенья, и мать, тоном любовной иронии, таким для нее характерным, сказала:
— Дэвид. Хоть напоследок. Выложи печенье на тарелку.
Она напомнила мне не забыть о засушенных цветах, которые она приготовила для прихожей на даче. Эти маленькие формальности становились формой близости. В смерти от естественных причин есть, думается, некий естественный драматизм: внезапные симптомы, приступы, а в их отсутствие шок от застающих врасплох перемен. Данный же случай замечателен тем, что в нем не было ничего неожиданного и непредсказуемого. Драматизм заключался в отсутствии драматизма, в этом спирающем дыхание переживании, когда никто не действует невпопад — ни в каком смысле.
В спальне мать снова извинилась за то, что втянула в это дело всех нас.
— Но хотя бы вы трое должны быть после этого вместе, — добавила она. У матери — она всегда придавала значение запасам всего необходимого — оказалось вдвое больше секонала (Seconal), чем нужно. Она села на постели и высыпала перед собой сорок таблеток. — Я так устала глотать пилюли, — сказала она сухо. — Вот уж чего мне не будет недоставать.
И она начала глотать их с эдаким мастерством бывалого человека, как если бы те тысячи таблеток, что ей пришлось принять за два года рака, были тренировкой для этого момента — как и я с тех пор научился горстями заглатывать антидепрессанты.
— Пожалуй, этого довольно, — сказала она, когда горка исчезла. Она попробовала опрокинуть рюмку водки, но не смогла — побоялась, что ее вырвет. — Ну, разве это не лучше, чем слушать мои вопли на больничной койке?
Конечно, лучше, но только тот образ так и оставался фантазией, а этот стал реальностью. А в такие моменты реальность и впрямь хуже всего.
Потом были эти сорок пять минут, когда она и мы говорили те последние слова, что могли сказать. Мало-помалу ее голос стал прерываться, но мне было очевидно, что сказанное ею было тщательно продумано. И тогда стал очевиден драматизм ее смерти — по мере того, как она затуманивалась, она одновременно и прояснялась, и мне показалось, что она говорит больше, чем собиралась.
— Вы были самыми любимыми детьми на свете, — говорила она, глядя на нас. — Пока вы не родились, я и понятия не имела, что могу чувствовать что-нибудь подобное тому, что ощущала тогда. Вдруг раз — и вот вы есть. Я всю жизнь читала книги, где матери храбро говорят, что умерли бы за своих детей, и именно это я и чувствовала. Я бы умерла за вас. Мне было непереносимо, чтобы вы были несчастны, я так за вас переживала, когда вы бывали несчастны. Мне хотелось обернуть вас своей любовью, оградить вас от всех ужасов мира. Я хотела, чтобы моя любовь сделала мир для вас счастливым, радостным и безопасным местом. — Мы с Дэвидом сидели на родительской постели, где на привычном для нее месте лежала наша мать. Она взяла мою руку на миг, потом руку Дэвида. — Я хочу, чтобы вы чувствовали, что моя любовь существует всегда, что она так и будет окружать вас, даже когда меня не станет. Это моя величайшая надежда — что моя любовь останется с вами на всю вашу жизнь.
Ее голос звучал ровно, как будто время не работало против нее. Она повернулась к отцу.
— Я отдала бы десятки лет жизни, чтобы уйти первой, — сказала она. — Не могу себе представить, что бы я делала, если бы ты умер раньше меня, Говард. Ты — моя жизнь. Тридцать лет ты был моей жизнью. — Она посмотрела на нас с братом. — Потом родился ты, Эндрю. Потом ты, Дэвид. Появилось двое новых людей, и уже трое любили меня по-настоящему. И я любила вас всех. Это меня переполняло, это придавало мне сил. — Она посмотрела на меня — я плакал, хотя она сама не плакала — и заговорила тоном мягкого упрека: — Не подумай, что окажешь мне большую честь, если сделаешь из моей смерти великое событие своей жизни, — сказала она мне. — Лучше всего ты заплатишь мне свой сыновний долг, если проживешь хорошую, наполненную жизнь. Наслаждайся тем, что у тебя есть.
Затем ее голос стал сонно-вялым.
— Мне сегодня грустно. Мне грустно уходить. Но и с такой смертью я не променяла бы свою жизнь ни на какую другую на свете. Я любила совершенно, и меня любили совершенно, и мне было хорошо. — Она закрыла глаза — нам показалось, в последний раз, потом снова открыла, и посмотрела на всех нас по очереди, и остановила взгляд на отце. — Я так многого искала в этой жизни, — голос звучал медленно, как пластинка не на той скорости. — Так многого. А все это время рай был вот здесь, в этой комнате, с вами. — Брат все это время гладил ей плечи. — Эй, Дэвид, спасибо, спинку потер, — сказала она и закрыла глаза — теперь навсегда.
— Кэролин! — позвал отец, но она больше не пошевельнулась. Я был свидетелем еще одной смерти: человека застрелили из пистолета, и я помню ощущение, что та смерть не принадлежала убитому, а принадлежала пистолету и моменту. Эта смерть была маминой собственной.
Современный американский философ Роналд Дворкин писал: «Смерть властвует потому, что она не только не кладет ничему начала, но и является концом всего, и то, как мы размышляем и говорим об умирании — как мы подчеркиваем умирание с «достоинством», — показывает, как важно закончить жизнь правильно, чтобы смерть соответствовала тому, как мы жили». Если бы о смерти матери мне нужно было бы сказать только одну вещь, я сказал бы, что ее смерть соответствовала ее жизни. Но вот чего я не мог предвидеть, так это того, как она, эта смерть, будет искушать меня к самоубийству. Рильке писал в своем «По одной подруге реквиеме»:
Вся любви премудрость —
давать друг другу волю. А держать
не трудно, и дается без ученья
[69]
.
Если бы я был в состоянии усвоить этот урок, я, возможно, и не впал бы в депрессию; ведь именно эта экстраординарная смерть вызвала у меня первый приступ. Я не знаю, насколько я был к ней предрасположен, не знаю, был бы у меня срыв или нет, если бы не было этого опустошительного опыта. Привязанность моя к матери была так сильна, наше чувство семьи так нерушимо, что в меня, возможно, была встроена неспособность переносить утрату.
Самоубийство при посторонней помощи — правомерное средство умереть; в своих лучших проявлениях оно полно достоинства, но все равно, это самоубийство, а самоубийство вообще — самая печальная вещь на свете. В той мере в какой ты ему помогаешь осуществиться, это все равно нечто вроде убийства, а жить с убийством нелегко. Оно непременно вылезет на свет, и не всегда самым приятным образом. Из всего прочитанного мною об эвтазании и написанного ее участниками нет ничего, что не было бы на каком-то глубоком уровне оправданием: писать или говорить о своей замешанности в эвтаназии — неизбежно взывать о прощении. После смерти матери убирать родительскую квартиру выпало мне — значит, разбирать мамину одежду, личные бумаги и так далее. В ванной было не протолкнуться от отходов смертельной болезни, в том числе приспособлений для ухода за париками, мазей и лосьонов от аллергических реакций и склянок, склянок, склянок с лекарствами. В углу аптечки, спрятанный за витаминами, анальгетиками, лекарствами для успокоения желудка и другими восстанавливающими баланс неких гормонов многообразными комбинациями снотворных, которые она принимала, когда болезнь и страх сговаривались не давать ей уснуть, — спрятанный за всем этим, я нашел, как последний дар из ящика Пандоры, остаток секонала. Я неустанно выбрасывал одну склянку за другой, но, когда дошел до этой, остановился. И тогда, страшась как болезни, так и отчаяния, я прикарманил склянку и спрятал в дальнем углу своей аптечки. Я помнил слова матери, сказанные тогда, в октябре: «У меня есть пилюли. Когда настанет время, я смогу это сделать».
Через десять дней после уборки в ванной позвонил в бешенстве отец.
— Что ты сделал с остатком секонала? — спросил он, и я ответил, что выбросил, как все прочие лекарства, выписанные на мамино имя. Я добавил, что он был похож на депрессивного, и мне было неспокойно, что у него есть доступ к такому препарату.
— Этот препарат… ты не имел права его выбрасывать, — сказал он прерывающимся голосом. И после долгой паузы: — Я хранил его для себя, на случай, если когда-нибудь тоже заболею. Чтобы мне не приходилось их с таким трудом доставать.